Так было не всегда; когда он только овладевал под руководством отца техникой письма и когда никаких таких особенных задач перед ним и не маячило, а был каждодневный малопривлекательный труд, когда приходилось по пятьдесят и сто раз писать одну и ту же гипсовую голову, добиваясь естественности тона, он был и прилежен и усидчив и не думал о своем будущем иначе, как об этом думал отец. Но едва он начал что-то понимать в том, что он делал, едва почувствовал, что может сам найти, не придерживаясь известных правил, способ передать, например, тень от синей драпировки на розовой щеке или несколько сместить пропорции изображаемого предмета и такое отступление от правил не портило работу, напротив, увеличивало выразительность изображаемого, когда он ощутил сладость этой свободы и осознал свое могущество — подумать только, он может сделать то, чего никто до него не делал и, может быть, никто и никогда не сделает! — тогда и решил, что профессиональным художником он не будет.
Это случилось года за два до окончания им гимназического курса, и у отца было время постепенно свыкнуться с мыслью, что надеяться на Леонида не следует, и, когда после гимназии Леонид поступил в казенную палату, отец принял это как неизбежность.
Упорство, с каким Леонид отстаивал право распорядиться своей судьбой по-своему, а отец, вовсе не имевший в виду насиловать его волю, тем не менее не оставлял попыток его переубедить, показывая ему, какие возможности он, человек с бесспорным дарованием, упускает, отказываясь от удела художника, — это упорство казалось отцу необъяснимым. Долгое время оно казалось необъяснимым и Николаю, хотя Леонид много раз пытался это объяснить и при этом высказывал как будто ясные и простые мысли. Объяснил себе это Николай позже, уже в Петербурге, когда сам столкнулся с чем-то подобным. (Именно тогда, в Петербурге, оцепив по-новому талант Леонида и новыми глазами посмотрев на его работу — портрет отца, который прислали из дому, чтобы он, Николай, заказал у столичного фотографа снимок, Николай и решил оставить этот портрет себе.)
Дело было вот в чем, как понял Николай. Стать художником, не ремесленником, а творцом, то есть каждый миг быть готовым к тому, что в следующий миг ты можешь прийти к такому выводу, который заставит тебя, быть может, пересмотреть все, что до сих пор было для тебя правилом, вечное беспокойство, как бы не прозевать, не упустить момент, когда новая мысль будет готова сложиться, вечное напряжение и мука ожидания этого момента и сладкая мука высшего момента, когда наконец ценой предельного напряжения и сосредоточенности мысль обретает определенность, но вместе с тем и страх, не окажется ли эта мысль отвергнутой другими людьми, не побьют ли тебя за твои же муки каменьями, — не слишком ли много для человека? И во имя чего? Люди ценят то, что им известно и в чем они испытывают нужду. Зачем им то, чего они не знают, в чем непосредственно не нуждаются и не могут нуждаться? Художник совершает насилие над ними, заставляя их понять и принять изобретенную им мысль, новое представление о мире и о себе, — так нужно ли тратить на это жизнь?.. Правда, на это можно было возразить, что, если бы над людьми в течение веков не совершались подобные насилия, люди до сих пор ходили бы на четвереньках; но нам, живущим в настоящий момент, какое дело до того, что было в прошлом? — надо думать о будущем, а где гарантия, что в беспрестанном поиске новых мыслей и новых представлений мы не придем к таким выводам, которые, мы и не заметим как, окажутся для нас роковыми, окажутся самоубийственными — дерзкая любознательность, не сдерживаемая искусственно, заведет в этот лабиринт?.. Все это было похоже на те вопросы, на которые наткнулся сам Клеточников, когда пытался привлечь своих сокурсников к ишутинским конспирациям, когда заметил, что обращается к людям, отнюдь не расположенным слушать его…