Больше всего возмущения вызвало то, что суд так и не сумел установить мотив преступления. Прокурор выдвигал чересчур много мотивов, но ни одного убедительного. А между тем в Коултауне имелось твердое мнение насчет того, почему Эшли убил Лансинга, большинство же членов суда состояло из коултаунцев. Все всё знали, но никто ничего не говорил. Коултаунская чистая публика не пускается в откровенности с посторонними. Эшли убил Лансинга потому, что Эшли был влюблен в Лансингову жену, и присяжные вынесли ему смертный приговор решительно и единодушно, «с беспардонным хладнокровием», как писала одна газета в Чикаго. Обращение старого судьи Криттендена к присяжным прозвучало сугубо торжественно: он призывал их — вроде бы не без некоторого нажима — свершить свой священный долг, что они и сделали. Иногородние репортеры восприняли процесс как комедию, и он скоро стал притчей во языцех по всей долине Миссисипи. Защита негодовала, газеты издевались, телеграммы дождем сыпались на губернаторский особняк в Спрингфилде, а Коултаун оставался при своем мнении. Об интимных отношениях между Джоном Эшли и Юстэйсией Лансинг молчали не из рыцарского желания оберечь доброе имя дамы; нет, тут действовали более веские причины. Никто не рискнул произнести вслух обличающие слова, потому что никто не мог подкрепить их ни малейшим доказательством. Просто из сплетни выкристаллизовалась уверенность, как из предрассудка выкристаллизовывается порой самоочевидная истина.
И вот, когда страсти разгорелись вовсю, Джон Эшли бежал из-под стражи. В побеге преступника всегда усматривают косвенное признание вины, и потому вопрос о мотивах отошел на второй план.
Возможно, вердикт присяжных был бы не так суров, если бы Эшли по-иному держался на суде. Он не обнаруживал и тени страха. Он не тешил публику увлекательным спектаклем нарастающего раскаяния и ужаса. Он сидел и слушал со спокойным вниманием, будто ждал, что в конце затянувшейся судебной процедуры выяснится небезынтересный для него вопрос — кто же все-таки убил Брекенриджа Лансинга. Впрочем, в Коултауне Эшли всегда считался человеком странным. Он ведь был вроде инородца — приехал из Нью-Йорка и до сих пор сохранил нью-йоркскую манеру разговора. Жена его была немка, и в ее речи слышался легкий иностранный акцент. Казалось, он начисто лишен честолюбия. Почти двадцать лет проработал в шахтном управлении, получая мизерный оклад — не больше, чем получает священник самого захудалого прихода, — и, видимо, ничуть этим не тяготился. Его странность заключалась прежде всего в отсутствии каких-либо ярко выраженных черт. Он был ни брюнет, ни блондин, ни высокий, ни низенький, ни толстый, ни худой, ни веселый, ни скучный. Лицо у него было довольно приятное, но не из тех, на каких долго задерживается взгляд. Один репортер из Чикаго в начале процесса несколько раз назвал его «наш непримечательный герой» (в дальнейшем он, правда, этого не повторял — человек, сохраняющий полное спокойствие, когда дело идет о его жизни и смерти, вряд ли может считаться непримечательным). Женщинам Эшли нравился, потому что они нравились ему и потому что он умел их слушать; мужчины — за исключением разве штейгеров в шахтах — мало им интересовались, хотя что-то в его самоуничижительной немногословности возбуждало в них стремление подчеркивать свое превосходство.