Три любви Марины Мнишек. Свет в темнице (Раскина, Кожемякин) - страница 76

Должно быть, и впрямь простерла Божья Матерь милосердный свой покров над неразумной головой одного из сынов человеческих. Но, вернее, этот лях и не думал Федьку убивать: «языка» взять хотел. Только сверкнуло что-то, сабля словно колдовской силой вылетела из Федькиной руки, едва не вывернув кисть, а сам он, не поняв как, кувыркнулся с седла вниз головой. Взрыл снег, влетел в глубокий сугроб. Глаза, рот, уши тотчас залепило противным, ледяным, колким… Забарахтался Федька, силясь выбраться из снежного плена, и тут наступил ему на грудь мерзлый польский сапог, и, разрывая ворот тегиляя, уперлось между ключицами острие сабли. Стоял над ним лях – румяный, молодой, смеющийся, сероглазый да светлоусый (такие, наверное, бабам нравятся), совсем не злой и не страшный с виду. И был теперь Федька в его власти. Польского языка дворянский недоросль тогда еще не знал и потому не понял, что сказал победитель. Недобро прозвучала его речь – то будто сабля свистит, то будто хищный кречет шипит да цокочет. Плюнул с досады Федька, выбранился матерно и ответил:

– Не знаю я вашего собачьего языка! Хочешь убить – свершай скорее, а нет – подняться дай, холодно мне в снегу-то валяться.

– Ние, забиятчь не бенджем![45] – почти дружелюбно замотал головой поляк, и Федька на сей раз его понял. – Бьорем пана до неволи! Розумьешь?

Чего уж тут понимать… «Неволя» и по-польски, и по-русски, верно, одно и то же значит… Приуныл Федька, словно весь боевой задор из него вытек. Будто во сне глядел он, как съезжались другие ляхи, как со смехом рассматривали его, тыча пальцами, как поймали и привели его Зорьку. Здоровенный парняга в овчинном кожухе и косматой шапке, говоривший понятнее, чем остальные (должно, по-малороссийски, с Украйны), и державшийся попроще (слуга или холоп), ловко связал Федьке руки, накрепко завязал темной тряпицей глаза и помог взобраться на Зорьку. Сам слуга поехал рядом, ведя кобылку пленного за повод. Тронул с места ляшский разъезд, и пересел дворянский недоросль Рожнов из боевого седла в седло невольничье…

Ехали долго. Федька уже и всех святых угодников помянуть успел, и матушку покойницу – грех, конечно, но когда особенно худо бывало, он матери, как святой, молился. После вдруг раскрасавица Дуняша вспомнилась, старостина дочка из родного Татаринова, с коей изведали они на дальнем сеновале запретную сладость. Хоть и знал Федька, что было между ними одно лишь игрище молодого тела (Дуняша за Анфимку-кузнеца полюбовно просватана была), но слезы вдруг сами на глаза и навернулись. Осрамился бы перед супостатами, коли не слепая повязка, а так просто носом захлюпал – холодно, мол.