Многие годы я сознавал, что это общий закат, касающийся каждого из нас. Все мы знали это, только некоторые забыли об этом быстрее других. Но мы, многие из нас, не вполне понимали, что являемся частью этой самой «Европы», что она включает в себя и Северную Америку. По отношению к нам Америка всегда была непредсказуемой: сегодня жарко, завтра холодно, один день пусто, другой день густо. Короче говоря, в зависимости от того, насколько тебе повезет, она была или сплошь мирра и ладан, или дерьмо в чистом виде. Не в нашем обычае было задумываться об исторической судьбе. Наша история началась лишь несколько лет назад – и была тоскливой и беспросветной. Когда я говорю «мы», я имею в виду нас, мальчишек, подростков, юнцов, старавшихся казаться старше своих лет. Все мы были маменькины сынки, и если нас и ждала какая-то судьба, то это была судьба блестящих торговцев, приказчиков в табачных лавках или управляющих в универсальных магазинах. Самые отчаянные шли в армию или на флот. Неисправимые благополучно пополняли контингент Даннеморы или Синг-Синга. Ни один не мечтал стать инженером, слесарем, каменщиком, плотником, фермером, лесорубом. Сегодня он мог работать трамвайным кондуктором, а на другой день – страховым агентом. А после– или послепослезавтра – проснуться членом муниципалитета. Порядок, дисциплина, целеустремленность, жизненный успех, судьба? Мы не знали таких слов. Америка была свободная страна, и, что бы кто ни делал, ничего с нею не могло случиться – никогда. Таким был наш взгляд на мир. Что до «Überblick», то оно вело в сумасшедший дом. «Что ты читаешь, Генри?» Если я показывал, что я читаю, непременно следовало: «Да ты спятишь, если будешь читать такое старье». Это «старье», между прочим, обычно принадлежало к мировой классике. Все равно. Для «них» или «нас» подобные книги были доисторической древностью. Нет, никому не приходило в голову смотреть на нашу жизнь как на выражение мирового заката. Закат между тем существовал реально, и он действовал на нас опустошающе. Он проявлялся самым неожиданным образом. Например, не было ничего такого, из-за чего стоило бы волноваться. Ничего. Или было все одно – что та работа, что другая, что тот человек, что другой. И так далее. Все, естественно, гроша ломаного не стоило.
Ницше, моя первая серьезная любовь, не казался мне очень немецким. Даже польскости я в нем особо не замечал. Он был как только что отчеканенная монета. Но в Шпенглере я с первого же взгляда распознал истинного немца. Чем темней и заумней был его язык, тем легче я понимал его. Язык его – внутриутробный. Язык колыбельной песни. В том, что ошибочно названо его «пессимизмом», я увидел поразивший меня холодный тевтонский реализм. Тевтоны пели свою лебединую песнь с тех самых пор, как вошли в историю. Они вечно путали истину со смертью. Будем честными. Существовала ли во всей европейской метафизике хоть какая-нибудь истина, кроме этой печальной немецкой истины, которая, конечно, есть ложь? Неожиданно благодаря этому маэстро истории мы обнаруживаем, что правда о смерти не обязательно печальна, особенно когда, как это происходит сейчас, весь «цивилизованный» мир – часть этой правды. Нам неожиданно предложили заглянуть в чрево могилы с тем же энтузиазмом и радостью, с какими мы впервые приветствуем жизнь.