Я перечел все, что Н. М. говорит о Тынянове, в том числе главу “Литературоведение”, и только в одном случае ее заметки касаются его как человека. В остальном она просто обсуждает его идеи относительно развития литературы. Обвинять ее в том, что она представила Тынянова “главой всех лицемеров в нашей литературе” нет никаких оснований. Она называет Тынянова хорошим человеком, пишет, что “он принадлежал к лучшим и самым чистым людям из наших современников”, и явно симпатизирует ему – при этом считая его критические идеи, к сожалению, ошибочными.
Я думаю, многие специалисты согласятся в основном с ее критикой тыняновских теорий и с замечанием, что он был “сын рационалистической эпохи”, с ее верой в системы. Она не претендует на полную характеристику его трудов, но то, что о них не сказано ничего хорошего, Каверин, конечно, счел несправедливостью и нарушением приличий. Во всяком случае, остается место для сомнений в том, что труды Тынянова знаменуют новый этап в мировом литературоведении, а за гневным упреком, что книга Н. М. продиктована “болезненным самоупоением”, кроются родственные чувства, а не анализ фактов и оценок. Если внимательно рассмотреть один длинный пассаж, подвергаемый разносу, то под вопросом оказывается только один факт – точная длина коридора.
Надежда Мандельштам не вдова Мандельштама, заявляет Каверин, а его тень, а тень должна знать свое место. Я думаю, у нее было некоторое представление о своем месте – и о месте Каверина. Об этом свидетельствует желание Н. М. опубликовать его письмо. Как бы там ни было, это письмо – литературный документ, принадлежащий к распространенному в России жанру (“письмо А к Б”), и оно широко ходило по Москве. И поскольку не имеет смысла искажать слова автора, обращаясь к нему самому, я заключаю, что Каверин рассчитывал на более широкую аудиторию. Если бы Н. М. вела себя смирно, восхваляя кумиров либеральной интеллигенции, с улыбкой изрекала банальности о Мандельштаме, то в последние годы жизни вознаграждена была бы толпами гостей, в том числе тех, которые прежде ее не узнавали. Но она одна позволила себе быть свободной – и думаю, чувство облегчения и справедливости более чем перевесило все нападки типа каверинских, которым она подвергалась всю жизнь. И потому что она была свободной, ее книги будут жить в русской литературе еще долго после того, как забудутся его книги.
В частных разговорах и в письмах литературные мнения Н. М. были так же категоричны, как социально-политические. Сегодня ее иконоборчество не так поражает, как десять лет назад, но ее оценки и вердикты нисколько не потеряли остроты. Она была женой великого писателя, и поэтому для нее жизнь и литература были очень близки, и сама она чутка к традициям, которым следовал О. М. Даже в их трагических проявлениях. Например, рассказывая о том, как О. М. придумал болезнь, требовавшую консультации в Москве, чтобы убедить своих воронежских сторожей дать ему разрешение на поездку, “просто уехать и побыть свободным хотя бы день”, Н. М. сказала, что то же самое было с Пушкиным, когда он под предлогом болезни попросил у полиции разрешения на выезд. Пушкин для нее особенно много значил, и когда я сказал ей, что перевел его критические статьи, она сделалась серьезной и преду предила меня, что это чрезвычайно “ответственное дело”. Поскольку она и О. М. не терпели переводов в принципе, это было удивительное замечание.