— Дед, ты сразу привык к протезу? — спрашивал Алеша.
— Не сразу, но приспособился, как видишь.
— А я не могу, трет зараза. Допотопный, наверное, еще с вашей войны. В космос гоняем, а такое говно сделать не могут…
После обеда или ужина они иногда садились в комнате за круглый стол, и Петр Федорович, достав большой черный конверт от фотобумаги, вываливал из него старые фотографии — довоенные, где он школьник в белой матроске, коротких штанишках, гольфах и в сандалиях; военной поры — паренек в кубанке, модно сдвинутой на правую бровь, держит автомат за цевье стволом вниз, в кругу таких же ребят, все очень серьезные; более поздние — студенческих лет: в длиннющем пальто с высоко подложенными плечами, в широченных брюках; с Алешиной бабушкой и с друзьями на пикнике на берегу реки, бабушка красивая, в купальнике, видно, только вышла из воды, — наклонившись, отжимает волосы. На обороте снимка дата: «1956».
— Двадцать девять…
Уходил Алеша успокоенный общением с дедом, но чем ближе к дому, тем медленней становился шаг, и какой-то нервный страх охватывал его: устал он от поспешной предупредительности родителей, от их слов, мучительной деликатности. Даже во фразе матери: «Алешенька, сегодня у нас твое любимое: свинина, запеченная в тесте» он улавливал какое-то заискивание, хотя он действительно любил такое мясо, и слова ее эти произносились и прежде, но тогда звучали для него иначе…
В тот день, накануне отъезда Петра Федоровича, вернувшись от него, ужинать Алеша не стал, заявил, что сыт, назвал, чем его потчевал Петр Федорович. Согласился лишь выпить чаю.
— Ма, дай меду, а? — попросил Алеша.
Екатерина Сергеевна воспарила от просьбы, но не успела подхватиться, как отозвался Юрий Петрович:
— Катя, Катя, подожди! — он вскочил, подмигнул Алеше радостно: — У меня в загашничке баночка горного! Мама уже забыла о нем. В прошлом году, на Пицунде… — Юрий Петрович вдруг запнулся и уже обыденно, без восторга закончил: —…у одной женщины-армянки, у нее пасека в горах… — он вышел в кухню, где был чуланчик, прикрыл дверь и, остановившись, обхватил ладонью лоб, грустно укорял себя: «Как я мог? Как мог ему — о Пицунде?! Мы на Пицунде, а мальчик мой, сын, в это же время был там! Под пулями, измученный, грязный, харкающий пылью!»
И перед Юрием Петровичем возникла дуга пляжа с разноцветными матрасами, на них в разных позах, полусонные от безделья, жары и беспрерывного купания полуобнаженные лица; солнечные вспышки, как судорога, пробегали по мелким волнам, а со стороны берега пахло испарениями могучих древних сосен и ароматным кофе. День кончался, небо загустевало, быстро задергивалось южной тьмой, и где-то далеко, будто из самой воды, выскальзывала полнощекая рыжая луна. Возвращались в пансионат, размякнув от духоты, чувствуя на губах шершавую обветренность, а на коже, — если лизнуть, — рапной привкус моря. Юрий Петрович шел босой, закатав штанины, а Екатерина Сергеевна — в мокром купальнике и поверх — распахнутый махровый халат. Их комната с лоджией выходила на море. Постели были теплые от дневного зноя. Свет не зажигали, боясь комаров — хватало лунного сияния. Ополаскивались под душем и ложились рано, любили друг друга, как в молодости, подолгу, забыв обо всем… Екатерина Сергеевна отправлялась опять — в который раз за день — под душ, а Юрий Петрович в одних трусах выходил в лоджию, садился в шезлонг, истомно откидывался на тугую выгоревшую парусину, с наслаждением курил и бездумно смотрел в засасывающую черноту ночи, где далеко и медленно перемещались огни сейнеров или пограничного сторожевика…