После гибели отца жить мне стало совсем худо. Надо было кормиться, и мать пошла работать на колхозную ферму дояркой.
— Остаешься за хозяина, сынок, — сказала она. — Все теперь на твоих плечах — и детишки, и домашнее хозяйство…
Она уходила затемно, когда мы еще спали, и возвращалась поздно вечером. Корову нашу доили соседки, а все остальное делал я: обихаживал ребятишек, за самым младшеньким, Колькой, стирал пеленки. Колька родился слабым, болезненным, кричал целыми днями напролет, и нередко я, доведенный до отчаяния, поддавал под его зыбку пинкаря.
Особенно трудно было управляться с коровой. Перебитое снегом сено так плотно слежалось, что его хоть зубами рви. Я с разбега всаживал в стог похожий на копье железный крюк, потом, упираясь изо всей силы, тянул его назад. Крюк вырывался и я вместе с ним и с крохотным клочком сена котился кубарем в снег. И так — много раз, пока не надергивал злосчастную охапку корма для коровы.
Иногда целыми неделями дневала и ночевала у нас мамина свекровь, бабушка Федора. Но она не могла разрываться на два двора, не успевала бегать из конца в конец деревни. И перед весною предложила матери:
— Перебирайся-ка, Марьюшка, жить к нам. Дети твои и нам не чужие. Вместе будем горе свое мыкать.
Дед Семен перевозить нас не пришел. Маме и бабушке помогал дядя Леша, отцов брат, немного глухой и чудаковатый парень. Когда мы шли за подводой, нагруженной нашим нехитрым домашним скарбом, он спросил меня:
— Ты из деревяшек кукол вырезать умеешь?
— Зачем мне куклы, я, чай, не девчонка.
— И то правда, — поскреб в затылке дядя Леша. — Тогда я научу тебя лепить из глины пикульки, а еще — ловить мышей и запрягать их в тележку. Я ее сделал из спичечного коробка.
Как-то у нас бабушка, смеясь, рассказывала про него:
— Натопили печку на ночь, а вьюшки заложить поторопились. Ну и угорели все. Я-то первая проснулась, стала будить Лешку: «Голова-то, мол, Лексей, не болит ли?» А он мне спросонья: не знаю, грит, мама, пощупать надо…
Дед встретил нас неласково. А за обедом вспыхнула ссора. Я сильно проголодался с переездом, и когда бабушка налила большую чашку жирных дымящихся щей, первым шмыгнул за стол. Дед молча покосился на меня и стал креститься на темную икону в углу. Он что-то шептал, его красная, похожая на слежавшийся веник, борода смешно шевелилась. Потом он так же молча сел в передний угол, под божницу, и только тогда полезли за стол все остальные.