Среди щербатых, с облезлыми цветочками, ложек одна была свинцовая, с деревянной резной ручкой, изображающей шею и голову петуха с обломанным гребешком. Мне она особенно понравилась, я ухватился за нее, но дед вырвал у меня ложку и легонько стукнул ею мне по лбу. Я удивленно посмотрел на бабушку, она ласково сказала:
— Дедова это ложка, нельзя брать, он ее еще с германской привез.
Мне некогда было расспрашивать, что значит — «германская», я налег на вкусные щи.
— Вишь как промялся, сердешный, — впервые проронил дед. — Трескает — ажно за ушами пишшит.
— Оте-ец, — укоризненно протянула бабушка, а мама покраснела и потупилась.
— Што — отец! — вдруг рявкнул дед и вскочил со стула. — Приволокла нахлебников на мою шею, гни теперь хребтину на них!
— Уж ты, гляди-кось, переработал, — спокойно сказала бабушка.
— Ах ты, тудыт-твою! — заорал дед и швырнул в нее свою красивую ложку. Но не попал, ложка ударилась о стену, петушиная ручка отлетела. Мама заплакала и выбежала в сенцы, а дед с кулаками запрыгал вокруг бабушки.
— Убью, старая калоша! — намахиваясь, рычал он, но бабушка схватила скалку, и дед отступился.
Я выскочил вслед за матерью в севцы, она стояла, уткнувшись в угол, плечи ее тряслись. Вышла бабушка, взяла маму под руку:
— Успокойся, Марья, знаешь ведь его, шантана старого. Вспыхнет как порох, да тут же и прогорит.
— Уйдем мы, уйдем, — причитала мать. — Никому я теперь не нужна со своими сиротами.
— Простынешь ведь, сляжешь, гляди, — уговаривала бабушка и тянула мать за руку в избу…
Дед закрылся в горнице. Я заглянул туда в щелку двери. Он стоял около окна и приделывал ручку к своей ложке. Мать присела возле бабушки у припечка, спросила шепотом:
— Бьет он вас, мамаша?
Рядом с крупной и сильной моей матерью маленькая, шустрая бабушка походила на девочку-подростка, казалась ее дочерью.
— Теперь уж не бьет, а так — петушится только по старой привычке, — тихо заговорила она. — А раньше, в молодости-то бивал, ох, как бивал, Марьюшка! И счас вспомню — ажно мороз по спине дерет. Я ране никому об этом не сказывала, да чо уж теперь? Што было — быльем поросло… Первый-то раз он меня ударил, когда свадьбу нашу играли. Плясун был он в молодости. Ну и вот, на свадьбе-то своей, стою я в подвенечном платье, любуюсь, как Сема мой колена выделывает, и вроде таю вся — души я в нем не чаяла. И вдруг — подскакивает он ко мне да ни с того, ни с сего — хрясь кулаком по лицу, у меня и искры из глаз посыпались. Очухалась-то я уже в другой половине избы, на кровати. Слышу — свадьба во всю гудет как ни в чем не бывало. Была бы, думаю, жива родна матушка, рази допустила бы она такое, — да и закатилась вся слезами. И так горько сделалось мне, што решить сама себя надумала. Оделась кое-как, обутки на босу ногу надернула — и во двор. А как раз в крещенские холода было дело, морозище жмет, и луна, как счас помню, большая да красная, будто сковородка раскаленная. Побежала я куда глаза глядят, а снег-то захряс от холода, как стекло стал, кожу-то на голых ногах шмотьями сдирает… Хватились меня на свадьбе-то и догнали уже за поскотиной. Отрезвел тятя немного, поразумел, снова домой забрать меня решил. Семен-то на него с кулаками кинулся, да трое братьев у меня было, отстояли… А наутро женишок-то мой с повинной головою к нам заявился. Стал перед тятей каяться, божится да клянется, што больше пальцем меня не тронет. А тятя в ту пору строгий был, но нас, сирот, жалел и в обиду никому не давал. Говорит он Семену: «Как Федора порешит, так тому и быть. Ей с тобой жить, а не мне». Упал Семен передо мной на колени, ползает, как виноватая собака, христом-богом клянется, што научили-де его ударить-то меня, што, дескать, обычай у них такой в роду — избить невесту на свадьбе, при всех, штобы после всю жисть боялась мужа да почитала…