Этой даме было тогда лет двадцать семь, но по наружности трудно было тогда определить ее возраст. Стройная и худощавая, с лицом утомленным, но еще сохранившим очарование красоты, эта как-то преждевременно увядающая блондинка производила впечатление странное: веяло от нее смертью. Господам Нестроевым это и в голову не приходило, но едва ли не эта именно ее особенность внушала им к ней какие-то неопределенно враждебные чувства.
Марья Петровна признавалась, что она не любит Валентины Матвеевны за ее индифферентизм к общественности. Эти дамы никогда не могли понять друг друга: Марья Петровна никогда не могла забыть повседневности и того, что она называла «насущными» интересами, а смерть для нее была «закон природы», весьма неприятный, о котором она старалась не думать; Валентина Матвеевна, напротив, жила как во сне, и хотя о смерти разговоров прямых не вела, но в ее отношении к окружающей действительности было что-то прощальное — не то насмешливое, не то грустное, как будто она вот-вот умрет, и умрет, не очень сожалея об этой земной правде.
Естественно, что эти дамы не чувствовали друг к другу симпатии.
Андрей Иванович, с прямолинейностью, ему свойственной, стал называть свою belle-soeur декаденткою с тех пор, как она забыла однажды у Нестроевых томик Лафорга.
Но не в Лафорге, разумеется, было дело, с которым тогда Андрей Иванович познакомился впервые, прочитав несколько стихотворений, весьма неприятно его поразивших.
В самом деле было что-то болезненное в этой Валентине Матвеевне. Воистину она была декаденткою. И довольно трудно было решить, зачем собственно она так настойчиво посещает добродетельных и пресных господ Нестроевых.
Впрочем, все это выяснится из дальнейшего повествования.
Сережа, после неприятного объяснения с родителями, в некотором смущении и беспокойной тоске побрел в сад, к пруду. Он любил сидеть там на мостках, на ветхой скамейке, и смотреть часами в прозрачную воду, где на солнце играла плотва, где иногда мелькали золотые караси, а порою, прислонившись скользким боком к водоросли, стояла щука, на охоте, поджидая жертву.
Но на этот раз и водяная тишина не успокоила растревоженного мальчика. О чем бы он ни думал, перед ним неизменно возникали то Грушина ленивая улыбка, то те, похожие на сны, образы, которые он сам называл «мерзкими», изнывая, однако, от их соблазна.
«Фома умнее меня, — думал Сережа. — И надо поступать так, как поступает он. Разве я виноват в самом деле, что тянет меня к этому».
— Я сойду с ума! Я сойду с ума, — шептал Сережа, стыдясь самого себя.