Он исходил в своих суждениях из существа личности Дица. Штирлиц был убежден, что самое понятие «исключительного» тот проецирует лишь на себя одного, причем только потому, что уверовал в свою арийскую особость. Тогда как исключительное – это тот или иной пик состояния человеческого духа, который влияет на последующие события. Он был прав, Штирлиц. Действительно, после того случая Диц испугался, затаился, но не для того, чтобы нанести удар, а потому лишь, что наивно ждал, когда все забудется. Но ничто не забывается – ни слово, ни поступок. Тот, кто верит, что можно забыть, тот ближе к плоти, чем к духу, ближе к животному, чем к человеку.
Штирлиц ждал этой встречи, он был убежден, что Диц захочет остаться с ним наедине. Штирлиц наметил ряд возможных линий поведения гестаповца и каждую из этих линий проиграл в воображении, чтобы точно подстроиться к Дицу, когда тот будет предлагать себя.
Штирлиц понимал, что на человека нельзя жать; на такого, как Диц, особенно. Если противопоставить ему методы, которые тот сам исповедовал, ничего путного не получится: легче бороться против того, что тебе хорошо известно. Значительно труднее ждать неизвестного. Только это ожидание, считал Штирлиц, позволит ему держать Дица в руках, только это заставит гестаповца выдавать «смежную» информацию, которая поможет Штирлицу в служебном росте, – чего же еще он мог добиваться компрометацией в отеле, как не этого?
Допуск вероятностей, подчас совершенно фантастический, – удел людей высокоталантливых, отмеченных «искрой божьей». Диц не мог себе представить, зачем он нужен Штирлицу, кроме как для того, чтобы строить благополучие на костях ближнего. Он будет отдавать Штирлицу часть своей информации – ему ничего не останется делать. Он заставит Штирлица поверить, что он его друг. Пусть старается. Этого Штирлиц и желал.
«Оппель-адмирал» свернул с пустынного асфальта шоссе Краков – Жешув на хорошо грейдированный проселок возле Дебицы, и через пять-семь километров Штирлиц увидел иную жизнь. В синих сумерках то здесь, то там урчали танки; армейские патрули светили в глаза острыми лучами карманных фонариков, проносились – в клубах серой, изрезанной подслеповатыми щелочками фар пыли – грузовики с солдатами; до границы оставалось совсем недалеко – через Жешув на Перемышль.
– Война, – тихо, словно самому себе, сказал Штирлиц и закрыл глаза.
– Да. Война и конец войне одновременно, – ответил Диц.
– Война и конец войне одновременно, – повторил Штирлиц, не открывая глаз: мимо их «оппеля» проходила колонна артиллерии; пушки были короткоствольные; ехали на тягачах солдаты с засученными, как у мясников, рукавами, белозубые, белоглазые – темные, пыльные провалы в надбровьях, – будто вампиры, и Штирлиц не мог смотреть на них, он не мог заставить себя спокойно на них смотреть, потому что представлял, до холодного ужаса представлял, как острая сталь, несущая смерть, обрушится на его сограждан, которые сохраняют спокойствие и которые не ударяют первыми (Может быть, не могут? Тогда еще страшней, господи!), и которые сейчас слушают оперетту по радио, и возвращаются с танцев из клуба, и любуются младенцем, разметавшимся в маленькой кроватке, и сидят над книгой, и шепчут первые слова любви – неумелые, нежные, тихие…