Трушницкий тогда подумал, как это страшно, когда маленькие гитлеры доводят человека до такого состояния, что он вынужден оправдывать для самого себя идиотизм происходящего. А поскольку даже несвободному (как в условиях нацистского господства) человеку довольно трудно лгать себе, он должен придумать такую логику, чтобы она была убедительной и доказательной, а это трудно, очень трудно, ибо «второе я» не прощает «я первому» слабины в доказательствах, и делается человек вроде змеи – вертким, хитрым, умным и – в самой глубине души – глубоко, безвозвратно нечестным, понимающим эту свою нечестность, а потому падшим. Особенно это страшно для художника, думал Трушницкий, потому что он создает, а создание, покоящееся на зыбком фундаменте изначальной лжи, всегда страдает ущербностью, метаниями и той зловещей худосочностью мыслей, которые обрекают человека на постоянное ощущение собственной второсортности – ненужности, говоря иначе…
– Ну что? – спросил Трушницкий коллег. – Начнем репетицию?
Хористы легиона собрались в доме Просвиты, на площади Рынка, в тесном и пыльном зале с плохо вымытыми окнами, дребезжащими от гусеничного лязга проезжавших мимо танков.
Кто-то сказал:
– Да уж и некогда. Через час будет собрание.
– Слова «Хорста Весселя» все помнят?
– Помним, – ответили хористы устало.
– Начинаем с «Хорста Весселя», очень приподнято, с силой, – негромко сказал Трушницкий, – а потом наш гимн… Да, да, – словно угадав возражения хористов, еще тише добавил Трушницкий. – Все понимаю, друзья. Но таково указание руководства: сначала немецкую песню, сначала немецкую.
– Тут пластинки трофейные, есть академическая капелла из Киева… Может, послушаем? – предложил кто-то,
– А граммофон? – спросил Трушницкий. – И потом – репертуар каков?
– Классика, – ответил ведущий бас. – Украинская классика. А патефон достал Пилипенко.
Хористы собрались в тесный круг, завели патефон и поставили пластинку. Когда обязательное змеиное шипение кончилось и зазвучал спокойный бас Паторжинского, все сникли, словно бы стали меньше ростом.
Музыка кончилась, все долго молчали, а потом Трушницкий, жалко откашлявшись, сказал:
– Давайте-ка в качестве спевки «Аве Мария»…
Он устыдился слов «в качестве», но понял, что они рождены его растерянностью и острым чувством своей одинокой ненужности, и, чтобы хоть как-то подавить это безнадежное чувство свое, взмахнул рукой, приглашая музыкантов к работе…
И полились сладкие звуки вечной музыки.
«Это память по детям пана Ладислава и старухе, – ужаснулся вдруг Трушницкий, – поэтому тянет меня к ней, по ночам ее слышу. Я ведь виновен во всем, один я, – признался наконец он себе, продолжая рождать рукою слитный хор голосов, возносивших любовь Святой Деве, – только я и никто другой. Господи, прости меня, во мне ведь не было дурного умысла, ведь я же только просьбу выполнил…»