Штирлиц вернулся на привокзальную площадь, пересел в свою машину, отъехал километров двадцать и почувствовал, что сейчас заснет. Он взглянул на часы: кончились вторые сутки, как он был на ногах.
«Я посплю полчаса, – сказал он себе. – Иначе я не вернусь в Берлин вовсе».
Он спал ровно двадцать минут. Потом глотнул из плоской фляги коньяку и, улегшись грудью на руль, дал полный газ. Усиленный мотор «хорьха» урчал ровно и мощно. Стрелка спидометра подобралась к отметке «120». Трасса была пустынной. Занимался осторожный рассвет. Чтобы отогнать сон, Штирлиц громко пел озорные французские песни.
Когда сон снова одолевал его, Штирлиц останавливал машину и растирал лицо снегом. По обочинам дороги снега осталось совсем немного, он был голубой, ноздреватый. И поселки, которые Штирлиц проезжал, тоже были голубоватые, мирные: эту часть Германии не очень-то бомбили союзники, и поэтому в тихий пейзаж маленькие красноверхие коттеджи вписывались точно и гармонично, как и синие сосновые леса, и стеклянные, стремительные реки, мчавшиеся с гор, и бритвенная гладь озер, уже освободившихся ото льда.
Однажды Штирлиц, больше всего любивший раннюю весну, сказал Плейшнеру:
– Скоро литература будет пользоваться понятиями, но отнюдь не словесными длительными периодами. Чем больше информации – с помощью радио и кинематографа – будет поглощаться людьми, а особенно подрастающими поколениями, тем трагичней окажется роль литературы. Если раньше писателю следовало уделить три страницы в романе на описание весенней просыпающейся природы, то теперь кинематографист это делает с помощью полуминутной заставки на экране. Ремесленник показывает лопающиеся почки и ледоход на реках, а мастер – гамму цвета и точно найденные шумы. Но заметьте: они тратят на это минимум времени. Они просто доносят информацию. И скоро литератор сможет написать роман, состоящий всего из трех слов: «Эти мартовские закаты…» Разве вы не увидите за этими тремя словами и капель, и легкий заморозок, и сосульки возле водосточных труб, и далекий гудок паровоза – вдали, за лесом, и тихий смех гимназистки, которую юноша провожает домой, сквозь леденящую чистоту вечера?
Плейшнер тогда засмеялся:
– Я никогда не думал, что вы столь поэтичны. Не спорьте: вы обязательно должны тайком от всех сочинять стихи.
Штирлиц ответил ему, что он никогда не сочинял стихов, ибо достаточно серьезно относится к профессии поэта, но живописью он действительно пробовал заниматься. В Испании его потрясли два цвета: красный и желтый. Ему казалось, что пропорциональное соблюдение этих двух цветов может дать точное выражение Испании на холсте. Он долго пробовал писать, но потом понял, что ему все время мешает понять суть предмета желание соблюсти абсолютную похожесть. «Для меня бык – это бык, а для Пикассо – предмет, необходимый для самовыражения. Я иду за предметом, за формой, а талант подчиняет и предмет, и форму своей мысли, и его не волнует скрупулезность в передаче детали. И смешно мне защищать свою попытку рисовать ссылкой на точно выписанную пятку в “Возвращении блудного сына”. Религии простительно догматически ссылаться на авторитет, но это не простительно художнику», – думал тогда Штирлиц. Он бросил свои «живописные упражнения» (так позже он определял это свое увлечение), когда его сослуживцы стали просить у него картины. «Это похоже и прекрасно, – говорили они ему, – а мазню испанцев, где ничего не понятно, противно смотреть». Это ему сказали о живописи Гойи – он на развалах в Париже купил два великолепно изданных альбома и подолгу любовался полотнами великого мастера. После этого он роздал все свои картины, а кисти и краски подарил сыну портье в том доме в Бургосе, где содержал конспиративную квартиру для встреч с агентурой…