Она положила полоски на крупу с одной стороны корзины и начала свертывать из них жгутики и класть их тоже на крупу, но направо, с другой стороны корзинки.
Свернув несколько первых жгутиков, она дальше стала свертывать их уже привычнее, только иногда засовывая за пазуху и отогревая о собственное тело застывшие пальцы. Она свертывала один за другим эти жгутики и все время пробовала себе представить, сколько времени уже прошло и сколько осталось до выхода в эфир, и притом думала еще сразу о многих вещах, потому что эта работа — кручение жгутиков — не поглощала всего ее внимания.
Она думала о том, что Софья Леонидовна сейчас уже, наверное, в гестапо, ее допрашивают и, может быть, пытают или, может быть, делают очную ставку с тем, кто ее выдал. И ей все-таки казалось, что это кто-нибудь другой, а не Прилипко; нет, Прилипко так до самого конца ничего и не подозревал.
«Но кто же это? Кто же нас выдал? И неужели мы его потом не найдем и не убьем?!» — подумала Маша с беспощадной ненавистью к этому неизвестному ей человеку, настолько неизвестному, что она даже не могла представить себе его внешность. Кто же это мог быть? Кто?
Она вдруг вспомнила того члена городской управы на похоронах Шурика — высокого, похожего на царя Александра III, с бородой лопатой, и как она ненавидела его тогда, на похоронах, и как сегодня оказалось, что он работал на нас и застрелился, когда за ним пришли немцы. А немцы ему доверяли, и он был с ними, и там, на похоронах, в ее, Машиных, глазах он был с ними, и даже внешность его казалась ей тогда отвратительной; а сейчас, когда он застрелился, уже не казалась...
«А тот, который нас выдал,— подумала она,— казалось, что он с нами, наверное, кто-нибудь и даже, может быть, много людей думали о том, что он с нами, а он, наоборот, оказался с немцами и сейчас стоит там, в гестапо, перед Софьей Леонидовной и рассказывает все, что он про нее знает. А она все равно, наверное, молчит, — вдруг подумала Маша,— и, что бы там с ней ни делали, все равно будет молчать».
И вздрогнула, представив себе все это не на словах, а на самом деле представив, как бьют или жгут это старое тело... Потом она вдруг, может быть, даже из самосохранения, чтобы не думать в эту минуту о себе и не думать, что будет с нею, если она попадет к немцам, перескочила в мыслях на школу; она вспомнила невпопад подмигивающее лицо полковника Шмелева. Там ли он еще и кто вообще там? Остался ли в школе кто-нибудь из тех, кто учился при ней, или все уже здесь, у немцев, так, как она? И сам Шмелев?.. Она уже не впервые вспоминала его, и ей почему-то всегда казалось, что он уже не в школе, а тоже, как и она, где-то тут, за линией фронта. И хотя эта мысль ничем не облегчала ее положения, но мысль о том, что не одна она, а те все, кто был тогда там, сейчас здесь и делают то же, что и она, — от этой мысли ей стало легче, наверное, потому, что именно в эту мысль составной частью входило не всегда осознаваемое в одиночестве ощущение собственной силы.