Утром экстренно приехал отец.
— Меня переводят в другой уезд. Собачья служба! — кричал он. — Я, кажется, все брошу и займусь адвокатурой. Ну, а ты — выдержишь экзамен или нет?
Решено было — уже приближался срок — везти меня в Киев.
Быстро, как сон, пролетело лето в Остре; из самостоятельного юнца, ходившего в гости без спросу и принимавшего гостей у себя, члена литературного кружка, почти Базарова и товарища взрослых молодых людей в роде Маслоковца, через год бывшего уже исправником, я внезапно умалился, по-прежнему стал мальчиком, был лишен прав, которыми я располагал, и очутился во второй раз в своей жизни в Киеве.
Гимназия. Встряска. Товарищи, Горячка. Перевод в Нежинскую гимназию. Педагоги. Товарищи по квартире. Испытание бога. Переход в четвертый класс и поездка на хутор Лесогор.
В Киеве мы поселились со студентами, которые уже съезжались к семестру. Должно быть, среди них были отцовские знакомые, сыновья помещиков. Все они были русские или украинцы, но, узнав, что отец поляк по происхождению, стали упрекать его, почему он не сражается под знаменем Лангевича[61] за свободу родины. Впрочем, они дружески пили с ним и, подобно черниговским богословам и философам, уводили его на окраину, которая называлась Васильками, и возвращались, когда я уже собирался вставать.
Приехал Луковский и на другой же день повел меня в Первую гимназию экзаменоваться. Несмотря на оробелость, которая вдруг сковала мои губы, я выдержал испытание, а за русский язык удостоился особой похвалы. Луковский получил от отца условленные деньги и даже что-то сверх ста рублей за приезд из Остра, накормил сластями в кондитерской и навсегда распростился со мною, оставив в моей душе хорошее о себе воспоминание и благодарное чувство. (Приятно вспомнить, что он, когда появились в печати мои сколько-нибудь заметные сочинения, прислал мне приветствие в Петербург.)
Мне сделали гимназический мундир с красным воротником, отец нанял угол за ширмами в спальне гимназического надзирателя Туцевича. Я был окружен маленькими и великовозрастными товарищами, одинаково неразвитыми и проникнутыми еще детскими или мальчишескими интересами, быстро заразившими и меня. За каких-нибудь две недели я не узнавал себя. Едва кончались уроки и своекоштные ученики расходились по домам, а пансионеры в коротеньких курточках по своим дортуарам и коридорам, и голод кое-как утолялся в столовой пани Туцевич, как мы, квартиранты, выбегали на гимназический двор — Туцевич служил надзирателем во Второй гимназии и жил там, — играли в мяч и устраивали бастионы и редуты из дров, заготовленных на зиму. К нам примыкала детвора из других квартир. Мы разделялись на два враждебных лагеря, и начинались сражения. Преследуемые скрывались за штабели дров, но их закидывали землей и камнями, брали в плен и делали «вселенскую смазь», заключавшуюся в том, что победители плевали в ладонь и проводили по лицу побежденного от подбородка к глазам с беспощадным нажимом. Я, правда, долго отнекивался от войны, то принимал участие, то отставал, но великовозрастный Гулак-Артемовский стал высмеивать меня и называть трусишкой и больно щелкнул меня по темени. Я же отличался не только замкнутостью и застенчивостью, но и безумною вспыльчивостью. Не помню, чтобы дома я когда-нибудь покорно — за исключением единственного раза, когда сознавал себя виноватым — ложился под розги, а всегда впадал в безумную ярость, в глазах вертелись огненные круги, я метался, кусался, со мной приходилось бороться, меня держали, садились мне на голову, и только тогда истязали. И теперь я вышел из себя и ответил Гулаку ударом по лицу. Дело было на дворе. На помощь мне бросились гимназисты дружественного лагеря, и, таким образом, я очутился волей-неволей в рядах сражающихся. Гулак, обладавший большой силой, вместе с другими балбесами ринулся на нас, быстрехонько разбил в пух к прах, загнал нескольких мальчиков в задворок, повалил в гнусную, никогда не просыхавшую там грязь, топтал ногами, швырял в нас поленьями и кричал: