Но уже около часа ночи. Уже всем ясно, что путч подавлен, а рассвет будет кровавым. Командир батальона майор Меринг и двое его офицеров изгоняют полковника из казармы и, угрожая пистолетами, дают пять минут для того, чтобы он оставил территорию училища. В противном случае они вынуждены будут или арестовать его или прямо на месте пристрелить.
«Они еще жертвенно добры ко мне, если сразу же не пристрелили, – оправдывает их действия “святой человек”. – Другие бы сделали это, не предупреждая. Меня по крайней мере арестовали бы, чтобы утром передать гестапо, в руки кровожадного однофамильца».
Мюллер подчиняется их подкрепленным пистолетными стволами аргументам и поспешно оставляет училище.
Оказавшись за воротами, он несколько минут в отчаянии ходит взад-вперед, не зная, что предпринять дальше. Попытаться вновь поговорить с начальником училища? Бессмысленно. Возвращаться на Бендлерштрассе, чтобы доложить о невыполнении? Тоже бессмысленно. Да и вряд ли он уже пробьется туда – судя по количеству постов, оцепивших район, прилегающий к центру города. Полковник достал пистолет, снял его с предохранителя, взвел курок… и поднес к виску.
Секунда, другая, третья… Нет, не готов… Еще не время. Он опустил пистолет и побрел к ожидавшей его машине.
– Конечно, следовало бы застрелиться, – пробормотал он в свое оправдание. – Но ведь это тоже бессмысленно.
Погасив свет, фон Штюльпнагель остановился у окна и несколько минут созерцал усеянный звездами клочок июльского неба, которым французская столица покрыла свою седую голову, словно старая цыганка – огромным цветастым платком.
Несколько созвездий окружали серебристую россыпь какой-то далекой галактики, чьи звезды уже сливались в огромный голубоватый бутон, очертания которого напоминали султан мощного взрыва.
«Истинному солдату весь мир кажется минным полем, а по жизни он идет так, словно его только что подняли в атаку», – вспомнился генералу один из его собственных афоризмов, которым он предавался с увлеченностью Диогена и гордился с непосредственностью Нерона.
Пододвинув кресло и переставив к концу стола телефонные аппараты, чтобы к ним можно было дотянуться, не поднимаясь, военный губернатор Франции уселся в кресло и, полузакрыв глаза, вновь задумчиво уставился в поднебесную высь. «Созерцая небо, мы созерцаем самих себя», – все еще пребывал и философской струе генерал. Однако длилось это недолго. Развернув кресло, Штюльпнагель теперь уже, наоборот, широко открыл глаза и уставился в черноту противоположной стены.
Он вообще всегда любил темноту. Но с того времени, когда началась война, у генерала появилось какое-то обостренное восприятие ночного мрака, самой ночи – уже не как поры суток, а как философского способа мироощущения, как философской категории.