— Завтра приходи после обеда. Первая половина дня у меня занята, — словно услышал её.
* * *
Они встретились спустя месяц у её дома, в полночь.
Даша неторопливо, улыбаясь, подходила к подъезду.
Он вышел из-за угла, преградил путь.
— Ты? — Её лицо сразу смазалось и поблёкло, точно его обсыпали мелом.
Он не смог даже рук вынуть из карманов, так «стоял перед ней — безрукий, жадно ловил её растерянность. Наконец он видит её безоружной — перекошенной болью и нежностью к нему. Маленькая девочка в лёгком коротком пальто.
— Я волновался, ты пропала, сегодня ветер, а то совсем весна бы. — Говорит не он, просто голос, оставшийся от него, сам по себе.
В близком свете фонаря неожиданны, незнакомы морщина возле губ, поперечная складка между бровями — дерзко разглядывает он её.
— Ты очень устала. — Снова голос не слушается его, срывается. — Ты маленькая была другая. Я ещё тогда любил тебя. Когда ты пропала, я не хотел ходить в детский сад.
Даша рванулась от него к подъезду, он встал на пути.
— Я долго искал тебя. А потом долго молчал, чтобы понять тебя. Потом придумывал себе судьбу — чтобы стать интересным тебе, но ты не принимала меня никакого. Тогда я оглянулся вокруг: что любишь ты, чем живёшь. И открыл наш класс. Больше всех ты любила Шуру, и я захотел понять почему. Я понял, какой ты стала. Я хотел вернуться к тебе, но Шура полюбила. Я понял, что не смогу бросить её. Тогда я решил уйти от тебя. Я заставлял себя не думать о тебе. Перестал смотреть на тебя. И уже начал забывать твоё лицо, глаза, волосы. Но я увидел тебя снова. Ты этого сама в Ленинграде захотела…
Даша засмеялась. Близко придвинулась, закружила запахом весеннего снега.
— Продаёшь Шурочку? — Голос её сорвался и — зазвенел: — Не смей смотреть на меня, не смей подходить. Не мешай мне. Ты мне отвратителен. С детства. Из-за тебя я сбежала из детского сада.
И уже откуда-то из глубины дома:
— Ненавижу.
Редкие светлые окна спящего дома родили жалость к себе. Чем теперь жить? Зачем ломать себя, начиняя книжками и чужими судьбами?
Улица пуста как смерть: ни прохожих, ни автобусов. Лишь фонари солдатами застыли в ровном строю у её домов.
И прошло с тех пор много дней. Он жил и не жил, ничего не замечая. Но вот маму положили в больницу.
Всё началось раньше, со смерти отца. В тот слякотный весенний день, когда отец умер, Глеб думал, что не выдержит. Оказывается, тогда он ещё не понимал простого слова «никогда», не понимал ежедневного пожизненного отсутствия отца. Он словно постарел, и как-то странно, сразу, изменились вкусы и привычки. Теперь он не мог слышать, когда вслух читают книги, спешил выключить радио и телевизор, если передавались главы из повестей и романов, не мог видеть шахмат, в которые они часто играли с отцом, разлюбил мясо, запечённое в яйце с мукой, потому что они оба с отцом любили его. Он сам не знал, что с ним стало, но восходы и закаты, цветы и воскресенья вызывали в нем теперь гнетущее чувство. Труднее всего было рядом с матерью. Он не мог спокойно видеть её жалобных глаз и старался прийти домой попозже. Как бы поздно ни вернулся, мать не упрекала его, улыбалась, ставила перед ним еду и, как прежде, начинала рассказывать о своём дне. Он внимательно слушал, в самом деле пытаясь вникнуть в подробности, кивал ей, понимая, но её голос вызывал боль, и Глеб ждал, когда же, наконец, она замолчит. Потом мама спрашивала, что слышно у него. Он каждый раз терялся: начнёт рассказывать, а мать будет жечь его горячечным взглядом — искать в нём черты отца и прятать от него слёзы. Не было в Глебе сил переносить это, помочь матери он не мог и потому, отделываясь общими словами, жаловался на обилие заданий перед экзаменами и удирал делать уроки. Уроки он делать не мог — голос отца, лицо отца, их общие вечера и воскресенья, прогулки и шахматные бои проявлялись чем дальше от смерти, тем отчётливее… Оказывается, какое сильное прошлое!