Он всё стоял около телефона, боясь остаться с самим собой наедине, пока дверь не зазвонила. Не торопясь открыл. Он всё ещё не снял пальто и, когда Шура вошла — в своей белой пушистой шапочке, с косами, перекинутыми на грудь, жалко смотрящая на него любящими глазами, — шагнул к ней и всю её спрятал в своё распахнутое пальто. Он тёрся щекой о её пушистую косу, губами искал её губы. Её губы жгли его, но странно: лицу было горячо, а весь он всё равно оставался холодным и отторженным от Шуры. Испугавшись этого, не оторвался от Шуры, не сбежал от неё, ещё исступлённее стал целовать её в глаза, в глубокие ямки в углах губ, благодарный ей, виноватый перед ней. А кольцо не разрывалось. Тогда он отшатнулся от Щуры, с тоской оглядел крохотную переднюю, тёмный тыл комнат, тёмную дыру кухни, преодолевая себя, заговорил:
— Я не знаю, что со мной, Шура. Я подлец. Ты не верь мне сегодня, мне просто не по себе, и я спасаюсь тобой. Это ничего не значит. Ничего. — Сказав это, он решился взглянуть на неё. Она смотрела на него так светло, так любяще, запрещая продолжать, что он замолчал. — Раздевайся, — сказал он облегчённо, — я тебя чаем с пирогом напою, ещё мама пекла.
Они пили чай, варили борщ, потом тушили мясо, потом учили уроки, и всё время Глеб не мог избавиться от чувства глубокой вины перед Шурой, которая ни в чём не виновата, которая взяла и полюбила его, не мог себе простить вспышки с поцелуями. Но и это ощущение собственной вины было внешнее, а в ушах всё звучал его собственный голос, скрипучий и противный, голос из восьмого класса, вещающий о необходимости изолироваться от мира и от людей. Голос оглушал Глеба, мучил болью уши.