Здесь, в Бресте, восемнадцатилетним погиб мой старший брат. Помню, как ветер мотает занавеску. Брат, склонившись ко мне, долго держит мою руку в своей, а потом моей ладонью водит по своей гладкой щеке.
Уходили тихо, украдкой оглядываясь на разрушенные стены с сухими травинками.
После каникул Глеб избегал моего взгляда. На уроках отвечал коротко, чётко — только на заданный вопрос. Это я виновата в том, что он замкнулся.
О чём он думал? О том, что мы невидимыми нитями связаны с погибшими? Или о том, что жизнь слишком коротка и ни к чему тратить её на споры?
Глеб промолчал до Достоевского. На первом же уроке попросил для доклада тему «Психологизм Достоевского». Вызывающе, громко зазвучали вновь те же мысли об искусстве, жизни и человеке, что звучали до Бреста, те же слова: «Закономерна гибель яркой и сложной индивидуальности. Сопротивлением суетной или трагической судьбе, мещанству толпы может стать только уход в себя, в собственный мир».
На весь лес звучит его медленный, тревожный голос.
— Нет, нельзя быть одному! Что ты? — испуганно перебила его на том уроке Шура и повторила растерянно: — Никак нельзя одному. Что ты?
Ни Брест, ни два года общей жизни Глеба не изменили.
— Творчество, — не слыша Шуры, не видя её умоляющего и моего раздражённого взгляда, продолжал Глеб, — радость возможны только в отрыве от людей, человек должен жить для себя, в себе, лишь тогда он будет счастлив!
Странно, он всегда с нами, во всех наших делах, что заставляет его так говорить?
Я пошла тогда к последним партам, чтобы не сбоку, а прямо видеть его лицо. Глеб стоял перед нами красный, с круглыми, прозрачными, испуганными глазами и замолкал в конце каждой фразы на точке. Левую руку он держал в кармане, правую протянул к классу, собрал все пальцы вместе, в горсть.
Он не играл тогда! Мне показалось, в нём происходит борьба, и он сам удивляется тому, что говорит: слишком медленно складывает фразы, словно даёт себе и нам возможность осознать смысл произносимого. «Убил» и «спасти» у него логически соединяются, «любить» для него значит раствориться в чужой беде и боли, что Глеб воспринимает как потерю собственной личности. И тот же вывод, что раньше: жить без людей, одному.
Душно как!
Почему сейчас, в лесу, звучит тот урок, почему снова передо мной испуганное лицо Глеба?
Тогда я задержала его после уроков, спросила неуверенно: «Ты убеждён в том, что говорил?»
Вот что я хотела вспомнить! Нет, не его ответ «Когда никого не любишь, жить легко», прозвучавший несколько претенциозно и слишком громко, чтобы ему можно было поверить, а то, как он посмотрел на Дашу. Даша что-то писала в тетради. Её золотистая голова одна светилась в классе — ребята сбежали в буфет. Почему тогда я не придала значения этому его быстрому, детски-растерянному взгляду? Тогда я только пожалела о том, что Даша осталась, он, наверное, хотел поговорить со мной.