Мать села с краю, держась за грудь, растерянная, какая-то серая, несчастная.
— У меня уже сил нет,— тихо сказала она, кивнув в сторону спальни.— Сил нет, Коля.
— Нервы мотаем друг другу, вместо того чтобы радоваться,— сказал Николай громко, чтобы услышал отец.
Отец словно только того и ждал, выскочил из спальни — кулаки сжаты, на губах крошки, торопливо дожевывает, чуть не давится.
— Радоваться?! Ага, ты нас только и радуешь. Всю жизнь! — Задохнувшись, он обтер ладонью рот, указал пальцем на мать.— Смотри, какая радостная. И я — тоже. Что ж ты прикатил, красавчик, один? Почему до сих пор ни жену, ни внука не кажешь? Мы что, басурманы какие-то? Или глаз у нас дурной?
Даже мать, которую, казалось, уже нечем не удивишь, и та удивилась такому повороту. Николай невольно улыбнулся — ожидал, но этого? Отец действительно странный человек.
— Чего лыбишься? — взъелся отец.— Что, не имеем права на внука поглядеть? Не из благородных? Не тех кровей? Ежели твои так думают, то предупреждаю: вот, как говорится, бог, а вот — порог. И чтобы больше никогда, никогда...
— Ваня! — крикнула мать.— Ваня! Опомнись!
Отец уставился на нее, выпучив глаза. На него порой накатывало — бывал не в себе. Рубанув стиснутыми кулаками, он дергано прошел около стола, мимоходом скользнул рукой по согнутой спине матери и вышел из дома. Вскоре со двора донеслись хрякающие удары топора — отец взялся за дрова, сбить злость.
Из своей клетушки вышла, держась за стену, бабка Марфа. Седые космы висели, как у ведьмы. Левый глаз со вчерашнего дня затек кровью и болел — бабка весь день лежала, как мертвая, и только к вечеру выползла из своего угла.
— Опять бушует? — спросила, передвигаясь к столу.
— Хоть бы вы, мама, сказали Ивану,— обратилась к ней Татьяна Сидоровна.
— Ага, скажешь,— проворчала, постанывая, старуха.— Он ить сам себе, самее нетути. Как скажешь, так и отскажешь.— Она присела у стола, завела двумя руками пряди за уши, пригладила волосы и на лбу. Горб не давал ей распрямиться, и она согнулась, опершись локтями в колени.
— А ты, пока здеся, не перечь ему, помалкивай,— сказала сердито.
— Да разве я перечу! — воскликнул в сердцах Николай.— Разве в этом дело?!
— В этом — не в этом, а молчи и все. Будто никаких сомнений. Ты — как он: он киват и ты кивай, он умолк и ты молчи,— поучала старуха.— Сам по себе он ить не злой, его люди злят, дурость ихняя. Сколь крови-то попортили ему, а он — нам. И все из-за людей. Встрял в колхозную команду, вот она его и ест. Людям добро, а оне — пакости. Люди-то говенькие нонче, завистливые, ме-елкие, пакостливые. А он все как мальчик Христовый, верит кажному слову, хорошими всех видит, вот оне и пользуются. Омман на оммане, корысть на корысти, а ему все хорошо. Кнутышев Степан уж вор-перевор, морда, как у крысы, его по одной морде под арест сажай, а наш Ваня все заступничал, под защиту брал — хороший работник! А хороший-то так проворовался, что из кладовщиков прям за решетку. Раньше ночами брали, а тут днем приехали — пожалте в кутузку. И не посмотрели, что партейный. Теперь Галька его толстопузая посылки ему шлет из наворованного, силы поддерживат, чтоб вернулся да снова за свое. Их, воров-то, в старину метами метили: кому на лоб, кому руку воровскую отсекали, кому ноздрю долой. А нонче тужурку теплую — на, завтрак, обед и ужин — на, постельку мягкую с одеяльцем — на. В кино-баню — пожалуйте. Чем не жизнь? Он от такой тюрьмы еще пуще воровать станет. На воле — как сыр в масле, и в тюрьме — малина.