Андрей сиял глазами.
— А вторая — это сестра, я ее не знаю. Она летом была в горах.
Они помолчали.
— А автомобиль это отцовский, но отца в Париже нет, он за границей.
И потом, после раздумья:
— Они люди богатые. Могут не отдать.
— Не отдать ее за тебя?
— Да. Но она сама пойдет.
— Так это верно?
— Да, это так.
Полки и кресла были все те же, что и прежде, и там, в приемной, по-прежнему сидели барышни и дамы, пришедшие к Михаилу Сергеевичу мучительно краснеть и разговаривать срывающимся голосом, и была где-то за стеной Татьяна Васильевна, такая старообразная, потерявшая на войне двух сыновей и сберегшая одного младшего. Все было по-прежнему; Саша сидел в кресле, где так часто случалось ему сидеть и раньше, в том кресле, которое он когда-то мечтал перенести с собою и Андреем в рай, вместе с юридическими книгами.
Было пять часов, когда Саша вышел, чтобы идти домой. День казался ему бесконечным и пестрым, и было странно думать, что одному из этих однообразных будничных дней выпало вдруг на долю стать таким решительным и чудным. Андрей жил у самой Обсерватории; можно было опять пересечь сад, пройтись по сырым хрустящим дорожкам. Становилось холодно, небо меркло, поднимался слабый сырой ветер и ронял в воздух с широких листьев душистые капли уцелевшего дождя. Мальчики еще играли в футбол на пустынной лужайке, и молодые фармацевты ходили гурьбой, с упоением разглагольствуя о женских грудях. Саша прошел весь сад, вышел через задние ворота, встретил знакомую барышню, библиотекаршу, поклонился ей. Пошел дождь, люди заспешили, женщины раскрыли зонтики, город стал грустен и нежен, словно лицо в слезах. Но когда дождь пошел сильно, шумно, безобразно, Саша был уже дома. В комнате было прибрано, по окну струились полосы дождя, и пришлось зажечь свет в наступившей внезапно серой мгле.
Комната теперь принадлежала Ивану; он встал совсем недавно, однако успел побриться, одеться и прочесть газету и даже согреть себе на спиртовке чай. Это было его утро, и он любил его: весной — за солнечный свет, зимой — за бледные сумерки, тишину и отдых. Он приходил в себя от работы и спячки перед каждодневной большой радостью, на которой, как на оси, вертелась его жизнь, — перед встречей и обедом с Катей.
Она пришла, как обычно, в семь часов с небольшим, вошла, не постучавшись, поцеловала Ивана в губы, а Сашу в щеку, вымыла руки, попудрила лицо и почистила ногти какой-то щепочкой. Иван сказал: «Нынче я буду есть штуфат. Кто еще из публики будет есть штуфат?» Она ответила: «Дай отдышаться». Потом ей показали пришедшее из Америки письмо, она обрадовалась деньгам и ни за что не хотела согласиться на то, что ей купят часы-браслет. «Лучше бы зонтик», — сказала она. Тогда Саша вмешался и сказал, что можно и то, и другое. Это было ей очень приятно, и она раскраснелась и помолодела от этого. Фотография заставила ее помолчать и призадуматься, а читая письмо, она заплакала: до самого сердца дошли ей слова миссис Торн о пришедшей поздно любви и о воспоминаниях грустной жизни. Она достала платок из сумки и долго терла глаза и сморкалась, а когда кончила, то видно было, что ей совестно. Иван сказал: «Ты по ней плачешь, а она тебя никогда не признает, оттого что поденно шьешь и никогда ни у кого не была на содержании». Но она была не из таких, которые не знают, что ответить, — она сказала: «А все-таки тяжело ей там одной, среди чужих людей; и с Гарри этим всегда по-английски, и с собакой по-английски тоже. Она дурная мать, жалко ее. Жизнь-то ведь одна дается, и отвечать за нее непременно надо будет».