Факел, что держал в руках шляхтич, бросал дрожащие отсветы на эту девчонку в белом. Я сверху видел волосы, которые казались медными, а на самом деле были, по-видимому, пепельно-золотистыми. И лицо ее сейчас отливало бронзой, а обычно было, конечно, бледным, как у всех, сидящих в подземелье. Мне стало не по себе. Мало души в людях, вот что скажу я вам. И удивительно только, как это бог еще терпит наши грехи и наше бессердечие. Наверное, благодаря немногим праведникам. Да вот только где они?
— Готовься! — скомандовал капитан.
Всадники начали собираться возле телег, громыхая подковами, звякая оружием и перекликаясь.
Я все смотрел на эту худенькую девушку. Обиднее всего, что и ноги у нее были хороши, и все остальное, и движения красивы, а это самое прекрасное в женщине, если не считать глаз. Нельзя таких под замок.
— Пан, — крикнул кузнец, — уже все раскованы. К возам приковывать не надо?
— Не надо, — сказал Кизгайла.
И тут девушка подняла на него глаза, и я видел ее лицо. Брови в крутом изломе, большие серые глаза, как у оленя, глядящего на охотника влажно, беззащитно и сдержанно. А рот великоватый, и нос не совсем ровный. Неправильное обличье, и все равно таких не забывают.
И догадка, словно игла, кольнула в сердце: «Ирина». Так вот кого они вывозят? Не хотят рисковать. Думают, что Ракутович полетит выручать и снимет осаду. Негоже, паны, негоже.
А у нее ресницы задрожали и рот приоткрылся.
— Радуйся, пан, радуйся, пани Любка, загубили вы мою жизнь. Да, видать, летит сокол, раз вороны взграяли с испугу.
— Двигай! — махнул рукой пан.
И загрохотали по плитам телеги, заметалось пламя факелов. И стало все это похожим на бесовский шабаш.
А лицо пани Любки стало совсем страшным, даже зубы оскалились не как у человека. И уж когда телеги начали втягиваться в ворота, оттуда долетели слова:
— Иуда. Запродажный. Продал веру, братьев продал. Пусть сгинет твой род…
Остальные взвыли на телегах, — многие, наверное, и говорить разучились. Но начальник стражи выстрелил несколько раз бичом, и наступила тишина.
А Кизгайла, услышав последние ее слова, стал таким страшным, каким я никогда не видел человека: скулы обтянуты, глаза безумные, губу закусил.
Любка положила ему руку на плечо — сбросил. И сразу сгорбился.
А от ворот, из-под самой арки, еще долетел тот же голос, тихий и музыке подобный:
— Сдохни, Кизгайла.
Потом упала за ними решетка. Будто отрезало.
И я не вынес, пошел в свою комнату.
Завалился на постель с сапожищами — нарочно — и стал глядеть на свечу и думать на своем языке. Я начал слишком жалеть этих чужих людей и, когда жалею, думаю по-ихнему. А это не к добру.