* * *
Он очнулся и почувствовал – все повторилось: чужие стены, горбатый певучий диван, мутная боль во всем теле… Только в окно глядела непроспавшаяся весна, а вместо красивой девушки напротив сидел на полу человек в клетчатой рубашке, похожий на тощего, изломанного жизнью кота, и неотрывно глядел на него.
Наконец руки старика спросили участливо:
– Плохо?
Шурик поднялся, сел:
– Мы где?
– У меня.
– Ты кто?
– Надя.
– Имя такое?
– Фамилия моя – Надеждин. Все зовут Надя. Я раньше обижался, а теперь – нет. Вставай. Похмелиться хочешь?
Старик начал подниматься, встал на четвереньки – перед лицом Шурика оказалась пушистая макушка, осыпанная бежевыми пятнами.
Когда увидел его стоящим в полный рост, спросил:
– Я здесь зачем?
– Поживешь. Тебе ведь все равно негде, – распялив рот, добавил: – Нам помогать будут. Обещают. Пошли.
Они посидели немного на кухне, молча допили оставшиеся на столе полбутылки. Шурику стало легче, даже весело стало.
– А по-настоящему как тебя зовут?
– Никак, – ответил внезапно помрачневший Надя, зыркнул злобно. – Сидишь – и сиди.
Он не успел понять, чем обернется эта перемена, дверь хлопнула так, что вздрогнуло стекло на столе. Вошел незнакомый человек, сел за стол, достал из нутра огромного засаленного полушубка бутылку без наклейки, разлил, выпил, не дожидаясь других, и прошипел так громко, что Шурик услышал:
– Холодищ-щ-а…
Шурик хотел спросить: «Ты кто?», – но снова хлопнула дверь, пришли другие люди, и сколько их, уже было трудно разобрать. Они набились в кухню, ходили по комнате, пол под ними двигался, как водная поверхность, поплыл по дому тошнотный, сладковатый чад, гул голосов…
На другой день все повторилось: и горбатый диван, и мутная боль в теле, и сидящий на полу босоногий Надя.
* * *
Он понял, что не надо никуда идти, раз уж теперь огромный город закончился в этом доме. Всё так же приходили и уходили люди, в дела которых он не вникал, в ссоры не вмешивался, хотя слышал, о чем они говорят и спорят. Он пил с ними, но у него была своя, чуждая им забота. Когда проходило гадливое неудобство внутри, опять вспоминалось: «Плохо мне, сыночка, что не рассказала тебе свою жизнь…»
Строчка эта ошеломила его открытием: у бабы Вали была своя жизнь? Какая-то жизнь помимо него, жизнь, в которой его не было? И что она могла рассказать, вернее, что он мог спросить у нее, у существа, которое с самого начала, без доказательств, считал неотъемлемым от себя? В этой молчаливой убежденности он дожил до взрослых лет, и была она, эта убежденность, настолько сильна, что даже смерть бабушки не расколола, не разорвала его. Может быть, в тот момент его отвлекала любовь красивой женщины, но он вдруг понял, что показывал Дину бабушке, как пятерку в дневнике или красивый гриб, и никогда не спрашивал себя, почему Дина выбрала его.