Евгения Вениаминовна смотрела с овального медальона, как падают комья земли на гроб ее сына. Взгляд был спокойный, даже радостный.
«Хорошо, что не дожила, – подумала Таня. – Может, потому сейчас и радуется. А может, и еще почему-то… Кто его знает, что там и как».
Левертов терпеть не мог, когда она высказывала мысли вроде этой. Говорил, что умные люди еще в восемнадцатом веке называли такие размышления подразумевательной символистикой и относились к этому иронически. И добавлял, что склонность к идиотской многозначительности происходит у Тани от вопиющего невежества. Он никогда с ней не церемонился.
Портрет Евгении Вениаминовны был вделан в мраморный обелиск рядышком с портретом Левертова-старшего. Точно такой Таня видела на Соколе. Евгения Вениаминовна держала посуду в длинном резном серванте из красного дерева. Он стоял в большой комнате и назывался «дрессуар». Там вся мебель необычная была. У Вени в комнате вместо письменного стола была конторка, и он писал за ней стоя, как Гоголь. То есть это он сказал, что у Гоголя тоже конторка была, Танька-то этого не знала, конечно.
Ну а дрессуар – штука такая необыкновенная, что его и вообще нигде не увидишь. Внутри, за дверцами, стояла посуда, а самая верхняя полка была открытая, и к ней, как бортик, была приделана длинная картина, которая называлась «Дары волхвов». На ней много всего интересного было нарисовано, Танька часами могла разглядывать. А под картиной на полке стояли фотографии в рамочках, и вот эта, портрет Вениного отца, тоже была. Судя по взгляду, тот тоже с людьми не церемонился и тоже таким холодом мог обдать, что у любого душа в пятки ушла бы.
Место на Ваганьковском было именно его, Левертова-старшего. Он был адвокат и в сталинское время доказал в суде, что какой-то большой начальник не является врагом народа. Это было невозможно доказать, но ему вот удалось как-то. Начальника все-таки сняли со всех постов и даже выслали в Сибирь, но хотя бы не расстреляли. А через год Сталин умер, начальник тот вернулся в Москву, снова стал начальником, даже еще большим, чем прежде, а Левертова-старшего отблагодарил потом местом на Ваганьковском.
– Алик посмеялся бы над такой благодарностью, – говорила Евгения Вениаминовна. – Но тот, я думаю, искренне полагал, что для человека не может быть ничего желаннее, чем место на престижном кладбище.
Все это она рассказывала, когда они с Танькой пекли пирог с грушами и франжипаном. То есть, конечно, пекла Евгения Вениаминовна, а Танька только сидела с открытым от изумления ртом.
Еще бы ей было не изумляться. Все здесь делалось не как у людей. Груши хранились в погребе под домом. Погреба Танька видала, конечно, да только не такие. В этот надо было спускаться по лесенке из чулана, и был он не грязный, не в паутине, а такой сухой и чистый, что Танька и сама там жила бы, не то что картошку хранить или банки-склянки. В погребе стоял большой деревянный ларь, и в нем, пересыпанные сухим песком, лежали груши и яблоки. Притом каждая груша и каждое яблоко были завернуты в несколько слоев папиросной бумаги.