Черный ветер, белый снег. Новый рассвет национальной идеи (Кловер) - страница 15

Однако, всматриваясь в аргументацию Геллнера, мы обнаруживаем и противоположную проблему: абсолютно фиктивные нации, которые тем не менее «прозвучали», то есть политические движения, направленные на создание единой государственности для людей, вовсе не принадлежащих к одному этносу, не имеющих практически ничего общего, подчас и не ведающих о тех притязаниях, которые предъявлялись от их имени. К числу таких теорий относится евразийская, о которой и пойдет речь в этой книге, – дерзновенная попытка сшить в единое политическое целое мифических степных предков и величайшее разнообразие лингвистических, культурных и антропологических данных.

В качестве серьезной науки евразийская теория едва ли может рассматриваться. Вернее всего видеть в ней метафору – например, сравнить ее с «Хазарским словарем» сербского писателя Милорада Павича, сюрреалистическим гипертекстом, опубликованным в 1984 году. Это вымышленная история центральноазиатского племени, исчезнувшего в IX веке. Сербский националист Павич на самом деле написал аллегорию сербского национализма: хазары – это сербы, пропавшее племя, которое обитало на восточном рубеже Европы; племя оболганное, непонятое, стоявшее одной ногой на Западе, другой на Востоке, жертва острой культурной шизофрении. Так и евразийство, о котором мы будем говорить, представляет собой не столько этнографическую или политическую теорию, сколько метафору утраченной, возможно никогда и не существовавшей, России, образ национальной трагедии, предвестие долгой, мучительной и кровавой борьбы с теми же демонами, с какими столкнулись и сербские кузены.

Едва ли случайно интересующая нас версия русского национализма, «евразийство», начиналась с апокалиптического видения, преследовавшего тех, кто уцелел в жесточайшее на памяти тогдашней России пятилетие. Евразийство следует рассматривать в контексте других идеологических новаций межвоенной Европы, большинство из которых оказались чудовищными: никогда еще за всю историю человечества идеи не меняли так жестоко жизнь людей (и не обрывали жизнь столь многих), как в 1920-е и 1930-е годы[10].

После революции и Гражданской войны, которая превратила многих русских в изгнанников, из двух десятков интеллигентов, оказавшихся в разных европейских столицах, – историков, лингвистов, композиторов, писателей, был среди них даже священник – сложилась особая группа. Они увидели Европу, отчизну Просвещения, изуродованную окопами, газовыми атаками, бойнями невиданного масштаба. Когда передовые европейские социальные теории проникли в их сравнительно отсталую страну, это привело к очередной бойне и неслыханному до тех пор исходу беженцев. Созданная ими теория родилась из сомнения в самых основах цивилизации и ценностях прогресса. Как ни парадоксально, ужас обратился в надежду: большевистская революция показалась им уникально и специфически русской.