Не совсем обычное настроение поддерживала во мне и самая комната гостиницы с ее скудной обстановкой. В монастыре существовало предание, что лет полсотни назад, когда братия жила еще в старом, уже сломанном здании, и в помещении, где мы сидели, хранилась монастырская библиотека, — в нижнем этаже этого дома видели тень старого, давно умершего игумена. Он ходил по длинной анфиладе комнат, в своей широкой мантии, с горящею свечою в руке, и в одиноком здании звучало глухое пение ирмоса: "векую мя отринул еси от лица твоего, свете незаходимый…" Старик пел начало песни о своем окаянстве, и долго его тень не находила себе могильного покоя, пока новый игумен не учинил по нем особого парастаса. Тогда старец допел отрадный конец священной песни, которого не мог спеть ранее, и с тех пор успокоилась и исчезла мятущаяся тень…
Вот что услышал я от старого монаха в этот декабрьский вечер в стенах монастырской гостиницы…
— В монастыре я уже двадцать седьмой год, начал рассказчик, — да до рясофора это случилось годов за десять. Семья у отца была большая, сам же он был человек маленький, служил дьячком в селе и жил в скудости и безживотии, так что только старшему из нас довелось попасть в бурсу и поучиться, а остальные так невеждами и остались.
Сестры мои разошлись по родственникам, братья очень скоро зажили каждый своим домом, а я, как меньшой, пребывал со своим отцом в селе да помогал ему по службе. На ту пору жил с нами и другой мой брат постарше — Антон. Человек он был дельный и Богом не обиженный, но обуреваем был пьянственною напастью и надолго ни на каком месте не мог зажиться. Ходил он больше по монастырям и служил в них послушником, а когда такое житье не в мочь становилось, бросал свою келью и после запоя к отцу являлся, чтоб прожить у него, покуда тот не прогонит.
Как-то по зиме съездил отец в соседнее село на базар. Село было куда нашего повиднее, и каждый месяц туда видимо-невидимо цыган наезжало барышничать. Вернулся отец и привез с собой какого-то старика незнаемого. Повстречал, говорит, на дороге, и жалость взяла. Мороз крепкий, и ночь спускается, а человек в каких-то лохмотьях идет, палкой подпирается и сам с собой ведет беседу немолчную. Отец у меня был сердобольный, перекинулся с ним словом, узнал, что тот ему попутчик и подсадил на телегу. А как к дому подъехали, видит он, что странный человек совсем сник и едва языком двигает, сам же весь окостенел и застыл. Не захотелось отцу брать греха на душу и принял он незнакомого гостя к себе на ночлег.
Чудной это был гость, и рассматривал я его с большим любопытством. Лет ему, видно, много; сам же он сгорблен и сух, и седые нестриженные волосы во все стороны торчат, словно перья. Глаза как бы больные и слезятся, но смотрят проникновенно и пытливо, и все лицо точно землей подернуто, — черно и мрачно. Держит он себя как-то беспокойно, и весь вечно в движении, — руками машет, глазом мигает, и по губам судорога бегает… Посидели мы с ним с час, и все сразу увидали, что не простой он человек, а либо больной, либо вовсе с максимцем, либо сам на себя дурь напускает. Говорит неудобовразумительно и словно загадку загадывает, а нет-нет и вставит от божественных писаний и зачнет креститься. Спрашивает его отец, кто он такой и к какому делу себя приспособил, а он в ответ: