— До каких пор нам терпеть? — воскликнул он на второй день пребывания дома. — Эти польские свиньи досаждали еще одной немецкой семье, а мы сидим сложа руки.
Дух полковника был в значительной степени порабощен самоуверенным философствованием Гельмута Больмана, но все же он доблестно пытался придать своим мнениям патину мудрости, подобающую его почтенному преклонному возрасту.
— Поляки не нация, — заявил он, — и одной из многих ошибок Версальского договора явилось предоставление им независимости. Их крах, разумеется, был предопределен. Все эти народности, поляки, чехи, литовцы — в том краю есть еще какие-то, название которых я позабыл — болгары, румыны, венгры, все они живут в зоне преобладания немецкого языка. Это нечистокровные, неполноценные люди с заимствованными обычаями, их историческое предназначение — покоряться нам и служить буфером против монголов.
— Это не помогает нынешнему положению! — раздраженно ответил Ганс. — То, чего не можем исправить словами, мы должны исправить силой.
Мать едва узнавала Ганса. Он не съел ни единого пирожного, которые так любил в детстве. Пока мужчины слушали радио, она сидела на кухне, прижимая к губам кружевной платочек.
Когда телеграмма в конце концов пришла, Ганс стал гораздо внимательней к матери. Позволил ей собрать свое снаряжение и поцеловал ее в лоб. Родители пошли проводить сына на вокзал, несмотря на его просьбу не делать этого.
— Нам необходимо пойти, — сказал полковник. — Когда я уезжал в четырнадцатом году, мой отец был на вокзале. Там я в последний раз видел его. Замечательного старика.
Подразумеваемый трагизм этого высказывания тронул полковника, и когда супруга слезно попросила его не говорить таких вещей, он ответил, что жизнь такова, какая есть, а иначе не была бы жизнью, или что-то в этом духе, при данных обстоятельствах казавшееся почти непереносимо прочувствованным и благородным.
На вокзале царила суета, он представлял собой окутанные паром шипящие, оглашаемые гудками джунгли с военной музыкой для услаждения слуха и превращения чувства одиночества, владевшего каждым среди толпы, во всеобщий исступленный восторг. Казалось, все поезда только отправляются, все заполнены мужчинами, солдатами, поющими старые песни о смерти и утрате человеческого облика в окопах, звучащие не в тон с удалым бивачным воодушевлением. В ревущих из динамиков маршах слышалось бодрячество; начищенные пуговицы, солнце, играющее на рядах ступающих в такт сапог; песни солдат были окрашены реальностью, грязью, стертыми ногами, печалью и кровью. У маршей и песен не было ничего общего, но ни те, ни другие не утихали первыми. Здесь было предчувствие того хаоса, который представляет собой сражение, невыполнимых приказов из штаба, генеральских поощрений, небрежно продиктованных в уютных кабинетах, и вечной зимы действительности, гнетущей муки выживания в холоде и в неведении забытых, заброшенных. Фрау Винтершильд, будучи женщиной, реагировала на этот конфликт, не понимая его, и плакала.