— Кто поранил тебя? — спросил он наконец.
— Мужчина, — солгал Ганс.
— Мужчина? Какой?
— Взрослый.
— Еврей?
— По… по-моему, да.
— Ага! — произнес полковник, словно все было ясно.
— Оставь нас, — взмолилась его супруга. С чувством обиды и облегчения полковник вышел из комнаты.
Вечером на ужин пришел Гельмут Больман. Ганс выпил в постели немного бульона. Мать пришла забрать чашку, поцеловать его перед сном и погасить свет.
— Тебе лучше, мой ангел? — спросила она.
— Я вполне здоров.
Ганс больше не нуждался в ней, слегка стыдился своего поведения, и потому ее слащавая заботливость была ему неприятна. Мать печально улыбнулась, словно внезапно повзрослевшему ребенку.
— Спокойной ночи.
— О чем говорил Гельмут?
— Да все о политике, о политике. Я не слушала.
— Политика — это очень интересно, — сказал Ганс.
— Конечно, мой дорогой, — прошептала фрау Винтершильд.
Ганс закрыл глаза. Когда свет погас, открыл снова и уставился в потолок.
Из всех событий дня ему не давало покоя лишь одно — унизительное подчинение Чюрке. Разгром кондитерской лавки мало походил на подвиг. Кто угодно может разбить палкой стекло витрины. Многие ребята набивали карманы сладостями, но он пошел не красть, никакой Чюрке не заставил бы его пойти на это. Грубое обращение с герром Фельдманом ничем не было оправдано. Если б Фельдман защищался, оно еще бы имело какой-то смысл, а так этот пожилой человек с покорным лицом и удрученным взглядом причудливым образом присоединился к их классу, стал жертвой этой отвратительной колющей иглы.
В сущности, то, что произошло с Фельдманом, было немногим хуже того, что происходило в свое время со всеми его одноклассниками, даже с ним самим. Чюрке, дважды остававшийся на второй год, любил считать себя великим магистром покорного ему ордена, и каждый новичок бывал вынужден проходить унизительный обряд посвящения, влекущий за собой всевозможные низкие поступки.
Неожиданно Ганс вспомнил вопли фрау Фельдман, вновь услышал пронзительную ноту ее отчаяния, режущую, немелодичную. О, если бы мать видела его окровавленного, с завязанными глазами во время этого обряда посвящения, она бы тоже завопила, и еще как! Не стоит об этом думать; все женщины, чуть что, поднимают вопль. Это их форма выражения, женский эквивалент мужского крика.
Жаль, конечно, что его поранил ребенок. Было бы достойнее получить рану от кого-то побольше, постарше себя. Однако же рана нанесена в руку сзади. Почти вероломно.
Что заставило еврейчонка пойти на это? Ганс сказал себе, что, если б на его отца напали хулиганы, он бы тоже бессмысленно, но отважно бросился в драку, правда, с кулаками, а не с осколком стекла. Острым стеклом можно убить. Однако напасть на его отца никак не могли, потому что он немец. А Фельдман — еврей, в том-то все и дело. Фельдман принял свою участь, так как сознавал, что он еврей. Кто слышал о дерущемся еврее? Или хотя бы разгневанном? Такого и вообразить невозможно. И все-таки Ганс не мог отделаться от мыслей о случившемся и чем больше преуспевал, убеждая себя, что все было нормально, тем назойливее осаждали его сомнения. Оставалось фактом, что, если б он не подчинился Чюрке, ничего этого не случилось бы.