В златые саваны деревья облеклись,
И скупо льется свет на землю с поднебесья…
Бледна и холодна и безучастна высь
Печальною порой, порою златолесья, —
вот как я начинал. От этих строк моих у Бунина, Ивана Алексеевича, глаза влажнели!.. И чем кончил:
Скоро, конечно, и я тоже сделаюсь
Падалью, полной червей,
Но пока жив, – я ликую над трупами
Раньше умерших людей.
Были и позже стихи, но их при обыске забрали… сожгли, наверно… В девятьсот втором мне гимназии стало мало, и бросился я в Москву, в пучину. Решился порвать с семьей, с крестьянскими своими корнями… А дедушку к тому времени я уже ненавидел: отсталый, деспот, самодур… Нашел одного Тинякова – Аристарха, – каторжника, девять человек топором зарубившего, и всем рассказывал, что это и есть мой дед. Стыдно теперь, стыдно… Несколько месяцев в Москве как пестрый сон пролетели; я запутался и прибежал в Ясную Поляну, к Толстому, Льву Николаевичу.
– Вишь, и до Толстого дело дошло, – насмешливо, но негромко, не перебивая, сказал Дегтярников старшему по палате Губину.
– Толстой болел тогда, мы с ним посредством записок общались. Через дочку… Он мне написал: «Возвращайтесь домой, помиритесь с родителями, дедушкой. И, пожалуйста, не становитесь современным поэтом. Современные поэты – люди ненормальные. Вы крестьянин, а крестьян в свете не любят. И в литературном кругу тоже. Будете на побегушках у дворянских фуражек, смеяться над вами будут и погубят». Так и вышло. Поклонялся я Бунину, Брюсову, псу-сифилитику Садовскому, а они на меня плевали… Вернулся я после Ясной Поляны домой, покаялся, в гимназии продолжил учебу. Но стихи не бросил. И стал современным поэтом… Поэтом стал, а в круг небожителей принят не был. За папиросами для них бегал, Канта цитировал… Я же таким ученым был – от клинописи до гипнотизма всё знал. И всё сам, самоучкой!.. Они пили, морфий кололи, кокаин в ноздри сыпали, блудили так, что стон стоял, Никольскому на всякий случай пятки лизали, а мной прикрывались: «Тиняков – свинья, Тиняков – развратник. Тиняков – „Черная сотня“». И получилось, что ничем я для будущего не останусь, как только грязью… Боюсь там, – Александр Иванович шевельнул сухими пальцами, – с дедушкой встретиться. Боюсь, как он поглядит на меня. Сожжет глазами. Сожже-от…
– Чего у вас опять с репродуктором? – вошел в палату монтер.
– А? С репродуктором? Да не бухтит, – всполошился Губин. – Погляди, с тоски без радивы подыхаем.
Монтер, ворча, стал копаться в черной тарелке. Больные следили за его движениями, на глухой, слабый голос седого уже никто внимания не обращал.