Большое волшебство (Гилберт) - страница 69

Я предлагаю вам попытаться проделать этот трюк дома.

Я и сама иногда его проделываю, когда чувствую себя совершенно никчемной и бестолковой, так что начинает казаться, что воображение навсегда меня покинуло. Я подхожу к зеркалу и строго говорю: «Ну, и как же воображению от тебя не спрятаться, Гилберт? Полюбуйся, на кого ты похожа!»

Потом я начинаю чистить перышки. Первым делом стягиваю проклятую резинку с сальных волос. Сбрасываю несвежую пижаму и отправляюсь под душ. Потом брею – не бороду, конечно, но хотя бы ноги. Надеваю что-нибудь пристойное. Чищу зубы, умываю лицо. Даже крашу губы, хотя я никогда не хожу с накрашенными губами. Расчищаю письменный стол от барахла, открываю окно настежь, могу даже зажечь ароматизированную свечу. Иногда, не поверите, я вспоминаю о духах! Я не пользуюсь ими даже по торжественным случаям, но готова надушиться ради того, чтобы обольстить и вернуть собственное творческое начало. (Коко Шанель: «У женщины, которая не пользуется духами, нет будущего».)

Я всегда стараюсь напоминать себе, что у меня роман с вдохновением, я хочу, чтобы и ему захотелось закрутить со мной, а это вряд ли получится, когда неделями слоняешься по квартире в футболке мужа, потому что дело не идет и руки опускаются. Я собираюсь, «наряжаюсь с ног до головы» (словами Тристрама Шенди) – и возвращаюсь к работе. Это срабатывает без осечек. Признаюсь как на духу – будь у меня пудреный парик XVIII века, как у Тристрама, я иногда надевала бы и его.

«Играй роль, пока роль не станет тобой» – вот в чем хитрость.

«Оденься понаряднее, если хочешь писать» – то же самое, но другими словами.

Обольсти Магию творчества, и она непременно к тебе вернется – прилетит, как ворон, привлеченный яркой, блестящей вещицей.

Страх на высоких каблуках

Однажды я влюбилась в одаренного молодого человека, бывшего, я уверена, куда более талантливым писателем, чем я сама. Ему не было и тридцати, когда он отказался от мысли стать писателем, потому что никак не получалось перенести свои мысли на бумагу в точности так, как они складывались у него в голове. Это раздражало его и выбивало из колеи. Он не хотел осквернять сверкающий идеал, существующий в воображении, перенося его на бумагу в виде несовершенного подобия.

Пока я корпела над своими робкими, неуклюжими рассказиками, этот блестящий юноша отказывался написать хоть слово. Он и меня стыдил за эти пробы пера. Неужели, говорил он, эти кошмарные результаты не причиняют тебе боли и не кажутся позором? Подразумевалось, что он наделен более совершенным чувством художественного вкуса и интуиции. Любое несовершенство – даже его собственное – ранило чувствительную душу. Он считал свое решение никогда не писать книг проявлением благородства – зачем, если эта книга не станет великой?