Я был искренен в своём порыве помочь Коляме. Я хотел сделать это не из желания понравиться самому себе и не из стремления выглядеть честным рыцарем и благородным джентельменом в чужих глазах — это было естественным, нелицемерным, органическим проявлением чувств, захлестнувших мою неокрепшую душу. Своего рода спонтанным выплеском так называемой «справедливости по природе».
Повзрослев, я осознал, что мне присуще обострённое чувство справедливости. Оно осложняло, осложняет и будет осложнять мне жизнь. Но я никогда не жалел и не пожалею об этом.
Наверное, именно в те дни заложилось во мне неприятие страдательного залога как формы движения человека по жизни. В ту пору ни я, ни Коляма, ни Аркадак, ни все остальные не знали, что для многих из нас страдательный залог (некая форма эскейпизма) станет чем-то вроде обжитой, обустроенной и привычной норы с уплотнёнными и тщательно выглаженными стенками. Наверное, некоторые не возражали против такого существования, но и те, кто этого не хотел, вынуждены были прожить больший или меньший кусок своей жизни в смрадной духоте страдательного залога.
Я не хочу казаться лучше, чем я есть, но и не постесняюсь сказать, что я порядочнее, умнее и совестливее кого-то, если увижу, если пойму, если почувствую, что это действительно так. Я не отношу скромность к числу тех добродетелей, которые обязательны для игроков основного состава команды, выходящей на финальный матч против Сатаны и его приспешников побороться за кубок «Человеческая душа». Мудрец прав: «Скромность — удел посредственностей». Таким образом, ничто не мешает мне похвалиться.
Но похвалиться мне нечем.
При всех своих недостатках, при скверном, тяжёлом и неуживчивом характере, склонности к фрондёрству и к «интеллектуальному забиячеству», большую часть своей жизни я просуществовал, то прозябая в страдательном залоге, то обращаясь в сотворяющую этот самый залог бесчувственную нелюдь — самого большого на свете подонка.
И лишь в редчайшие моменты истины, когда я вдруг просыпался среди ночи от необъяснимого внутреннего толчка и с широко раскрывшимися глазами садился в постели, я мог ощущать жизнь во всей её полноте и величественной, завораживающей красоте и получал право называть себя не бесхребетным слизняком, не расчеловечившимся негодяем, а человеком как таковым.
— До чего же гнусной оказалась эта Сумеречная Зона — проворчал Шеф, когда мы с Эдуардом Лаврентьевым пристроили свои седалища в предложенных нам креслах.
Сии столярные изделия заслуживали той же характеристики, что и ставшая притчей во языцех запретная зона, заключавшая в себя бывший тренировочный городок пресловутых дёртиков и старую зимнюю квартиру, в качестве которой ими был приспособлён заброшенный завод. Это странная, пугающая, навевающая тихий ужас территория на юге России, где, по словам мало что понимающих в практической жизни высоколобых физиков-теоретиков, «имеет место быть анизотропия пространства», была названа Сумеречной Зоной самим Шефом — возможно, не совсем корректно. Но дефиниция прижилась — надо же как-то называть ныне особо засекреченное зловещее место в особо секретных документах и на особо секретных, вроде вот этого, совещаниях.