Прямой точно палку проглотил, он сидел, повествуя о своей книге, поедая плитку за плиткой американский шоколад и дохлебывая третью бутылку пива, когда посреди фразы его сморил сон. И самонадеянность не помогла, спасительный сон, схватив за шкирку, заткнул ему рот. Он утонул в своем твиде, голова его ушла в воротник, глаза закрылись, углы губ опустились — казалось, он вот-вот заплачет.
А Андреев все показывал мне кадры из той части фильма, которую они снимали на гасиенде, где делают пульке… Гасиенду они выбирали очень придирчиво, рассказывал он, разыскали доподлинную помещичью усадьбу, такую, чтобы подходила им по всем статьям: и архитектура там что надо, и современных удобств практически никаких, и пеоны так пеоны, все как на подбор. Вполне естественно, что все это отыскалось в гасиенде, где производят пульке. Ведь пульке как делали испокон веку, так делают и поныне. С тех пор как первый индеец соорудил первый обтянутый сыромятной кожей бродильный чан для пульке и выдолбил первую тыкву, чтобы высосать сок из сердцевины агавы, ничего не изменилось. Ничего не изменилось с тех пор, да и что могло измениться? Лучшего способа готовить пульке явно нет и не будет. Им до того повезло с этой усадьбой, что они сами не верят своему счастью. Как-то гасиенду посетил один родовитый испанец — последний раз он был здесь полвека тому назад, — так вот он все ходил по усадьбе и восторгался.
— Здесь ничего не изменилось, — приговаривал он, — ну совсем ничего!
Камере этот неизменный мир виделся пейзажем с фигурами людей, но людей, обреченных по предопределению уже самим пейзажем. Замкнутые смуглые лица несли на себе печать безотчетного страдания, но чем оно вызвано, они не помнили или помнили так, как помнят разве что животные, которые страдают, когда их хлещут кнутом, но за что страдают, не понимают, и как избавиться от страданий, тоже не представляют… Смерть на этих кадрах представала крестным ходом с зажженными свечами, любовь чем-то расплывчато торжественным — сомкнутые руки и две фигуры-изваяния, клонящиеся друг к другу. Даже фигуре индейца в драном белом балахоне, потрепанном непогодами и принявшем очертания его узкобедрого стройного тела, — склонившись к агаве так, что ее колючки рогами торчали у него по бокам, он высасывал через тыкву ее сок, а ослик рядом с ним, понурившись, покорно ожидал, когда наполнят навьюченные на него бочонки, — даже фигуре индейца был придан условный, традиционный трагизм, прекрасный и пустой. На этих кадрах, как ожившие статуи, шли ряд за рядом темнокожие девушки, с их круглых лбов струились мантильи, на плечах высились кувшины; женщины, стоя на коленях, стирали у источника белье, блузы спускались с их плеч — «тут все до того живописно, — сказал Андреев, — что наверняка пойдут разговоры, будто их нарядили специально для съемок». Камера уловила и запечатлела вспышки жестокости и бессмысленного буйства, тяжкую жизнь и мучительную смерть и разлитое в воздухе Мексики чуть ли не экстатическое ожидание гибели. То ли мексиканец умеет отличить настоящую опасность, то ли ему все равно, подлинная или мнимая угроза нависает над ним, зато чужестранцев вне зависимости от того, угрожает им опасность или нет, здесь гложет смертельный страх. У Кеннерли он претворился в ужас перед пищей, водой и самим воздухом. У индейца культ смерти вошел в привычку, стал потребностью души. Он разутюжил, разгладил их лица, придав им вид до того невозмутимый, что начинаешь сомневаться, не притворный ли он, но если он и притворный, то притворяются они уже так давно, что теперь эта маска держится сама собой, она, можно сказать, приросла к их лицам, и во всех здесь живет память о нанесенном им поражении. В горделивости их осанки сказывается затаенное непокорство, а в дерзко задранных головах — издевка рабов, укрывшихся за этим обличьем.