Н. Мандельштам обличала измену интеллигенции уже не иронически-иносказательно, как Белинков, а прямо:
"Идиллические вздохи о двадцатых годах - результат легенды, созданной тридцатилетними капитулянтами, которые случайно сохранили жизнь, и их младшими братьями. А на самом деле двадцатые годы - это период, когда были сделаны все заготовки для нашего будущего: казуистическая диалектика, развенчивание ценностей, воля к единомыслию и подчинению".
Она писала как свидетельница, как жертва, как обвинитель. Писала яростно, не только осуждала - проклинала.
Книги А. Белинкова и Н. Мандельштам помогли и нам освобождаться от идеализации досталинской поры, от иллюзорных стремлений "вперед, к прошлому!".
Однако мы, в отличие от их безоговорочных поклонников, не могли принять ту новую нетерпимость, ту ослепляющую ненависть, с которой они оба и их последователи отвергали уже все, что противоречило их убеждениям. Не могли принять их по-новому двумерную картину мира.
* * *
Самым близким из людей двадцатых годов стал для нас Евгений Александрович Гнедин.
...Глаза слегка выпуклые, очень светлые, зеленовато-серые. Когда улыбается, еще больше светлеют, поблескивают. Мягко-округлое лицо, высокий лоб. Морщинки от глазниц к вискам.
Коренастый, плотный, чуть полноватый, но движется легко. Ни в голосе, ни в жестах - ничего старческого. Не верилось, что ему уже больше семидесяти!
Еще до первой встречи мы знали, что он много лет провел в тюрьме, в лагере, в ссылке. Однако не было в нем ни тени страдальчества, обиды или ожесточенности. Вначале даже казалось, что он - один из тех вернувшихся, кто не хочет вспоминать, кто словно бы выключил мучительное прошлое.
Мы читали его статьи в "Новом мире" - социологические очерки о современном Западе. Он свободно владел немецким и французским, читал и на других языках. Статьи не поучали, не вещали, не проповедовали: автор думал, спрашивал, не всегда находил ответы, не скрывал сомнений, приглашал читателей размышлять вместе с ним.
Мы встречались - в редакциях, в Союзе писателей, в домах творчества (в Переделкине, в Дубултах), у общих друзей. В домашних компаниях он слушал охотнее, чем говорил, а когда возражал, то спокойно, доброжелательно, чтобы не обидеть собеседника.
Он был терпимым, свободомыслящим марксистом, отвергавшим уже не только сталинскую, но и ленинскую догматику.
И то, что, и особенно то, как он говорил и писал, привлекало нас мягко, но прочно.
С годами мы сближались, виделись все чаще с ним и его женой, стали друзьями. Прочитали рукописи его воспоминаний, которые позже стали книгами: "Катастрофа и второе рождение", "Выход из лабиринта"; узнавали все новые подробности его прошлой жизни, его душевного облика.