Знаете, я не особо верующий человек, посты не соблюдаю, попам не исповедуюсь, не люблю попов еще с того дня, когда один из них требовал у меня денег за семейный праздник, самый главный – за Славу. Требовал не по чину, нагло, много. Я лично в церкви взял список, где сказано сколько и за что следует давать деньги, лично от епископа взял, чтобы бросить в лицо этому вымогателю в рясе. Я не особо верующий, но каждая косточка у меня дрожала, когда слышны были монастырские колокола, провожающие нас. Приветствовали, благословляли и, как перекрестившись сказал мой друг, сидящий рядом со мной на броне танка, заклинали нас. Другой мой товарищ, который сидел чуть дальше, почти у дула, сказал, сплюнувши на пыльную сухую землю, что не заклинают они нас, колокола эти, а проклинают.
Звуки колоколов летели вперед, смешиваясь с дымом пожаров – это осваивала нашу землю албанская армия под защитой ООН. Приходили мир и правда, порядок и право. И горели села, горели Печ и Призрен, горела Приштина. Плотный дым покрыл Грачаницу, Обилич, Косово-Поле, Газиместан. Сзади оставался дым пожаров и следы гусениц наших уходящих танков. До сих пор помню, как слезятся глаза от дыма, как закладывает нос и першит в горле, до сих пор помню какое облегчение было, когда мы перешли административную границу, где стояли указатели – Прокуплье, Нищ Белград. Еще помню наш коллективный крик радости, крик, который раздался, кажется одновременно, из всех уст, крик живых, которые радуются тому, что живы, что все миновало, и совсем не важно, как и почему – главное – жи! вы!
Крик торжествующей жизни, крик людей, прославляющих жизнь и желающих забыть смерть, крик людей, у которых больше не было сил, чтобы помнить мертвых. Это был крик усталой измученной армии, которая сделала все, что смогла, а сейчас вот, закончила кое-как свою войну и собралась по домам: слишком живая, чтобы быть побежденной, слишком измученная, чтобы продолжать бороться, слишком безвольная, чтобы протестовать. Этот вот народ, на танках, транспортерах, грузовиках, эти люди, чьи глаза были сухими даже в самые тяжелые минуты, этот вот народ стал утирать слезы, предательские, неожиданные, слезы, которыми заканчивается любая война. А потом я вернул автомат тому синеглазому капитану, который недавно недоверчиво глядел на меня, затем поправил солдатскую рубаху и очистил сапоги, чтобы не выглядеть совсем уж неопрятным, когда я появлюсь на своей улице, той, которая меня когда-то проводила, чтобы я пообрывал лягушатникам крылья. И пошел я вдоль улицы, вдоль низких наших зданий с покосившимися крышами и люди опять открывали окна, опять толпились, чтобы увидеть меня, но уже глядели на меня иначе: не махали приветственно, не шутили, не спрашивали меня ни о чем. Молчали. А когда я вошел в свой двор и ступил на нашу каменную дорожку, поцеловал жену, дочерей, младшего моего сна и старшего моего сына, этого молодого идиота, то соседи, пока я умывался у колонки, возле которой густо и нагло росли какие-то желтые цветы, которые моя жена упорно сажала каждый год и все не удавалось, а теперь вот расцвели, закучерявились, выставили ракию и мне было приятно.