Катя так и не смогла назвать Григория Петровича отцом, хотя Марию Гавриловну после ее смерти стала называть бабушкой. Не вслух, конечно, а про себя, чтобы никто не подумал, будто она на что-то претендует по-родственному. Бабушка умерла неожиданно, а ей ведь уже было гораздо-гораздо лучше, чем когда Катя приехала в Москву за ней ухаживать. За три дня до смерти она даже на улицу сама вышла, пока Катя ходила в женскую консультацию, чтобы сдать анализы. Правда, Григорий Петрович потом отругал Катю за то, что она допустила такую бабушкину самостоятельность, но как же запретить взрослому человеку делать, что он хочет?
«Идет себе жизнь и идет, сама в себя переходит, – подумала Катя, наконец добравшись до своего шестого этажа. Лифт стоял на площадке, конечно, с открытой дверью. – Бабушка умерла, я рожу скоро… Всего год назад ни про что про это и не думалось!»
Она захлопнула дверь лифта и с облегчением повернула ключ в замке своей двери. В Москве с ее жесткой суетой Катя стала особенно ценить простые радости: тепло душистого травяного чая после промозглого холода на улице, и ласковый свет ночника после ослепляющих рекламных огней, и нетрудную домашнюю работу, от которой в комнате становится уютно…
Только одиночество мучило ее душу. Но с ним ведь ничего нельзя было поделать.
Григорий Петрович пришел вечером. Входную дверь он открыл своим ключом и в дверь комнаты не постучался. Он никогда не стучался сюда, входил как хозяин, и это было правильно. Катя не обижалась, что он так входит.
Она гладила шторы, которые постирала утром, перед тем как ехать в больницу на осмотр. Шторы были из такой неудачной ткани, что если не прогладить их, пока влажные, потом не разгладишь совсем, как ни брызгай водой.
– Обустраиваешься? – спросил Григорий Петрович, входя.
– Шторы постирала, – объяснила Катя. – Давно надо было, но Мария Гавриловна не любила, когда свет яркий, не позволяла снять.
– Что ж, теперь, конечно, никто не мешает, – усмехнулся он.
Вот это уже было обидно. Разве Катя когда-нибудь говорила, что Мария Гавриловна ей мешает? Наоборот, в последние ее дни между ними словно искра какая-то пробежала: Катя стала относиться к старушке как к родной. Наверное, все-таки почувствовала, что та вот-вот умрет, несмотря на улучшение ее здоровья, и пожалела ее совсем сильно – прощально. А жалость ведь соединяет людей самой прочной нитью; во всяком случае, для Кати это всегда было так. Прочнее, наверное, только любовь, но тут уж сердцу не прикажешь.
– Она мне и раньше не мешала, – сказала Катя.
Она всегда говорила то, что чувствовала, вслух. Потому что это ведь ты знаешь, что чувствуешь, а другие люди этого не знают и могут ошибиться, подумать, будто ты чувствуешь что-нибудь совсем противоположное. Лучше сказать, и совесть будет спокойна.