После этого не помню, чтоб глаза Бурмакан смотрели на меня прямо, до сих пор не смотрят прямо.
Долго мы сидели у огня — многое сумели сказать.
Я не раздумывал много, — наутро, когда солнце разлилось по земле, я пригнал весь свой скот к юрте Калычи. По глазам, по лицам Бурмакан и Калычи я заметил — признательны мне, сыну батыра Сармана.
Из шалаша мы с Кырбашем перебрались в юрту Калычи. Было нас двое, стало четверо. Каждый человек — это лес. Посмотришь на лес со стороны — не поймешь его, пройдешь по нему — тогда лишь узнаешь. Человек ведь сложнее леса. Никто из нас четырех не знает, чем дышат другие. Да и прежде, когда я жил в юрте Калычи, она не знала, что у меня на душе, я не знал, что у нее на сердце. Однако видны и перемены. Раньше была Калыча — все ей нипочем, сердце не вздрагивало от каждой житейской потери, считала, что первое богатство — это здоровье. Теперь я заметил: просыпается ночью, пугается не только близкого шороха — резкого ветра. Казалось, тень навсегда омрачила ее сиявшее прежде лицо. Случалось, теперь горячилась, по-настоящему раздражалась и хотя не шумела при этом как некоторые, лишь вздыхала, я видел: сердце болело, она задыхалась. Душа моя переворачивалась в такие минуты. Как бы там ни было, Калыче понравилось, что я пришел со скотом, и, говоря о прошлом, она часто вспоминала отца — батыра Сармана: как был добр, как отдавал своего коня понравившемуся человеку, а сам уходил пешком. Обо мне говорила так, будто я был похож на отца.
Кырбаш оставался прежним, днем со скотом, к ночи вернется в юрту и сидит, уставившись на огонь, смотрит часами. Бывало, за день не скажет ни слова. Однако стоило Калыче попросить о чем-нибудь, не отказывался; если я желал чего-то, мне тоже не отказывал, с этим «ладно» проходили его дни. Пошлешь за водой — летит стрелою, летит, точно брошенный камень. Не пошлешь никуда — и посуду помоет. Когда Бурмакан уходила куда-нибудь, он подметал пол с такой тщательностью, что не только женщина, не только Калыча, но и я, мужчина, был доволен. В те времена считалось позором для мужчины выполнять женскую работу, но Кырбаш будто не знал об этом. Калыча предлагала: «Оставь женскую работу женщине». Кырбаш в ответ весело смеялся и балагурил: «Старики говорят — разве пристанет женская работа к мужским рукам? Я много раз прилаживал котел хана, но где на моих руках копоть? Я много раз прилаживал котел бека, но где на моем лице копоть? Молодой приходит к работе, старый приходит к угощению. Если буду подвижен — кровь разойдется по телу, лучше уж буду бегать, легким стану, точно пушинка». Я начал замечать постепенно, что Кырбаш полюбил разговор. Вначале и Калыча, и Бурмакан смотрели искоса, слушали молча, с неодобрением, но вскоре обе переменились; стали ласково называть его Кыке. Ко мне же обращались по-прежнему: Серкебай. В душе я был немного обижен, однако старался не выказывать досады и сам тоже звал Кырбаша ласково. В ответ он еще пуще усердствовал, работал еще старательнее. Я чувствовал, что в последнее время и Бурмакан стала больше открываться Кырбашу, чем мне. Это беспокоило сильнее всего, однако я повторял себе: «Нет, у Кырбаша нет плохой мысли… иначе… пусть только посмеет…»