Вечером, попрощавшись со всеми домочадцами, Лотта с Анной пошли провожать меня на станцию, и все махали мне, когда я уже сел в поезд и тот двинулся навстречу надвигающейся тьме.
Я стоял у окна вагона и смотрел на город, где уже зажглись окна и уличные фонари. Недалеко от нашего сада я увидел яркие кроваво-красные круги. Там стоял мой брат Фриц и держал в каждой руке по бенгальскому огню, и в тот момент, когда я помахал ему, проезжая мимо, он пустил в воздух ракету. Высунувшись из окна, я увидел, как она взмыла вверх, задержалась немного, потом описала плавную дугу и рассыпалась дождем красных искр.
Первый вечер
Начало декабря. Зима что-то задерживается, воют ветры, и вот уже много дней идет мелкий частый дождь, который иногда, когда ему самому уже все наскучило, превращается на часок в мокрый снег. Дороги стали непроходимыми, день длится только шесть часов.
Мой дом стоит совсем одинокий посреди открытого поля, а вокруг порывистый западный ветер, дождливые сумерки и всплески воды, темный плачущий сад и размытые хлюпающие дороги, по которым никуда не проехать. Никто не приходит, никто не уходит, мир погиб неизвестно где, далеко. Все так, как я себе часто желал: полное одиночество, абсолютная тишина, ни людей, ни животных, только я один в своем кабинете, где в трубе завывает бушующий ветер, а по окнам стучит дождь.
Дни проходят так: я поздно встаю, пью молоко, затапливаю печь. Потом сажусь в кабинете, среди трех тысяч книг, две из которых я читаю по очереди. Одна — «Тайная доктрина» госпожи Блаватской, ужасающая книга. Вторая — роман Бальзака. Иногда я встаю, чтобы достать из ящика письменного стола парочку сигар, и два раза, чтобы поесть. «Тайная доктрина» становится все толще, конца ей не видно, она загонит меня в гроб. Бальзак, напротив, становится все тоньше, исчезает прямо на глазах, хотя я трачу на него не так уж много времени.
Когда у меня начинают болеть глаза, я сажусь в кресло и смотрю, как постепенно тает на заставленных книгами стенах скудный дневной свет и исчезает потом совсем. Или я становлюсь перед стенами и рассматриваю книжные корешки. Это мои друзья, они остались со мной, они переживут меня, и если даже мой интерес к ним начинает ослабевать, я все равно должен за них держаться, ибо ничего другого у меня нет. Я смотрю на них, этих немых, вынужденных хранить мне верность друзей, и думаю об истории их создания. Вот, например, великолепный греческий фолиант, напечатанный в Лейдене, какой-то философ. Прочитать его не могу, я давно забыл древнегреческий. Я купил фолиант в Венеции, по дешевке, букинист был убежден, что я без труда читаю по-древнегречески. Я купил его из смущения и таскал с собой по всему миру, в чемоданах и ящиках, тщательно упаковывая и распаковывая, пока не привез сюда, где я его поместил навечно и где он обрел свое место и покой.