— Проходи, мил человек, сюда. Не хоромы, но… Чем богаты, тем и рады.
Комната, поболе той, которая несколько часов служила ему пристанищем в Тобольске, казалась почти пустой. У глухой стены — деревянная кровать с горой подушек в цветных наволочках; напротив кровати — широкая лавка; а у каждого окна (их было два) — непонятно совершенно, для какой цели, — по табуретке. Вот и вся обстановка. Если не считать герани на подоконниках. Здесь, в непривычных условиях, и предстояло жить Дмитрию Левонтьеву неизвестно сколько времени.
— Клади свой саквояж, не бойся, детей малых нет, никто не созорничает, и — к столу. Самовар уже готов.
Дмитрий недоумевал. Похоже, его здесь ждали. И комната приготовлена, и ужин ко времени.
«Верхового, должно быть, послали прежде, — с удовольствием думал он, и это возвышало его самого в своих глазах, — предупредили…»
Возможно, так оно и было, но выяснять это Левонтьев считал лишним, а хозяин сам ничего не объяснял. Стоял и ждал, пока гость вспушит свои жиденькие волосенки, и давал советы:
— Мы веры старой, потому не хватай за столом ничего сам, осквернишь. Что подаст хозяйка, Анастасьей ее звать, то и принимай. Отделила она посуду для тебя.
«Лихо! — безо всякой обиды думал Дмитрий, слушая Ерофея. — Судьба играет человеком… Бросает в бездну без стыда… Ну да ладно. Весьма все это становится любопытным».
За самоваром собралась вся семья Кузьминых. Хозяйка, оглядев гостя, пригласила:
— Милости прошу.
И по тому, что ударение было сделано на слове «прошу», и по властности тона Левонтьев понял: без ее согласия его в этот дом просто бы не впустили, а хозяйкой свою жену Ерофей называет не ради мужского снисходительного уважения.
— Сына Никитой кличат, — начал, на манер светских, знакомить Левонтьева с домочадцами Ерофей. — Силу бог дал ему, а умом обидел.
— Не греши! Не богохульствуй без нужды! — урезонила мужа Анастасья, но получила непривычную для нее отповедь:
— Замолкни, не смыслишь если.
— Пару с рота больше не выпущу, — вскинув гордо голову, с подчеркнутой обидой в голосе молвила Анастасья и принялась пододвигать поближе к весело посвистывающему самовару чашки.
Никита, глядя на мать лукаво, улыбался беззаботно, словно речь шла вовсе не о нем. Нет, за дурачка принять его было нельзя. Лицо открытое, привлекательное, глаза веселые, умные. Домотканая рубаха, совершенно нелепо сшитая, не безобразила его, а подчеркивала его ладность и неутомимую, не растраченную еще силушку.
— Приехал тут говорун в кожанке и бумажку сует. Вот, дескать. Америка на солдат тратит, дай бог памяти, пятьсот с малым миллионов каких-то фунтов, запамятовал, прости господи душу грешную, каких. Англия чуток поменьше, но тоже меры не знает. Франция, говорит, тоже не хочет лицом в грязь ударить. А в России, говорит, не густо. Трудно, стало быть, власть мужицкую защищать, потому, дескать, сын твой, Никита, значит, добровольцем должен идти, а всю справу солдатскую обязан, видишь ли, справить. Считал он мне тут, считал: шинелку, сапоги, исподнее, одеяльце, шаровары — без малого полста рубликов золотых насчитал. Карман чужой, не свой — чего ж не щедриться. Я ему супротив было намерился, а он цыкать давай на меня. Казак, говорит, извечно справлял сына на цареву службу, а ты для себя жадишься. Дак казак казаком и оставался. А тут ишь как ловко: сына справь — раз, мало того — хлебушко грузи. Лишек, вишь ли, имею. Ну и что?! Не грабил!