Втолковывая это дочери, я ничего не добился: Алевтина по-прежнему считала, что графики все же лучше пересказов сюжета и обрисовки персонажей, чем, по ее мнению, занимаюсь я, грешный. И я был вынужден вздохнуть: да вы, милые, и гуманитарной культурой не блещете! Пересказы сюжета… мой учитель профессор Банщиков делал из них отточенные новеллы в духе Мериме! Обрисовка персонажей… он вкладывал в них понимание жизни, почерпнутое не из кабинета, а из воздуха истории!
— Человеческое понимание — ключ ко всем загадкам! — воскликнул я. — Дальше вас не двинут никакие подсчеты! А вы отказываетесь от него и стремитесь уподобить мозг дистиллированной воде, из которой выварены все соли! Мне жаль вас, вы промежуточное поколение…
Я сам не знал, как вырвалось это слово.
— Какое поколение? — спросила Аля.
Отступать было некуда.
— Промежуточное… Гигантов вроде старика Банщикова вы не застали, а новых учителей для вас еще не народилось, вот вы и мечетесь! Среди вас нет личностей в науке, и вы пытаетесь восполнить это изобретением методов!
— И Панкратов не личность?! Он не спит, не ест, одевается во что попало и всего себя посвятил науке! Ты просто зол на него! Что ж, в твоих руках власть, и ты можешь его преследовать!
Я усмехнулся: до чего же легко складываются стереотипы! Вот я уже и гонитель, Понтий Пилат, преследующий новоявленного мессию! И я спросил себя: а если бы власть была у Панкратова, сохранил бы он свою веротерпимость?
VIII
Подоспел апрель. До банной духоты прогревался воздух, и птичьи стаи садились на решетки университетского парка. У меня предстоял юбилей, а юбилеи я вообще переношу болезненно. Старый парадокс: признание и слава приходят к человеку не тогда, когда ради них он готов на любые жертвы, а когда он становится к ним почти равнодушен. Я бы охотно поделился моими лаврами с любым аспирантом, если бы мне удалось убедить его, что это еще не самое главное в жизни…
Итак, я справлял круглую дату, были чествования в университете, и, сидя в кресле юбиляра, я испытывал странное чувство минутной зависти к Панкратову и Але, к их молодой ереси. А может быть, это вовсе не ересь? Может быть, будущее за этим дикарем и нигилистом, а фанфары в мою честь — прощальные, и, как в симфонии Гайдна, последний оркестрант, задув свечу, покинет сцену, и я останусь один в темном пустом зале?
Подступало уныние — я все обреченнее выслушивал поздравления и принимал папки с адресами. Но тут тихонько приоткрылась дверь, и в актовый зал протиснулся старик Банщиков, которого вела под руку жена. Им сразу уступили место. Старик горделиво уселся среди студентов, водрузив на набалдашник палки львиные лапы и вертя во все стороны лысой головой с громадной сократовской шишкой. Когда накануне я звонил ему, сказали, что он лежит с ангиной. Но, значит, встал все-таки, решил прийти, хотя горло обмотано шарфом. И у меня радостно застучало сердце, я вспомнил времена голодной студенческой юности, когда я бывал дома у Банщикова и даже поедал его овощные оладьи. Правда, это не делало нас слишком похожими, и уже тогда я гораздо больше напоминал профессора, чем мой почтенный учитель. Когда я приходил, он скатывался с библиотечной стремянки, засовывал в банку букетик, купленный мною для его жены, кричал на всю квартиру: «Фроська, чаю согрей!» — и тащил меня в свои книжные джунгли. Его жена Ефросиния Викторовна, женщина волевая и властная, которая имела свои научные труды, была заместителем декана и в университете получила прозвище Наполеон, заваривала на кухне чай, а затем робко ждала момента, чтобы незаметно проскользнуть в комнату. Она благоговела перед мужем так же, как благоговел перед ним я и вся наша студенческая ватага, набивавшаяся в аудиторию во время его лекций.