Не жди.
Не дождешься.
Столкнулся взглядом с прекрасным существом, вздрогнула, застонала душа — не таись. Открывайся немедленно. И тебе воздастся.
Или заткнись навсегда.
Так я вот о чем… Костюм-то годы висел в шкафу вовсе не потому, что у жены было к нему давнее неприятие или туфли оказались недостаточно хороши…
Это так, отговорки.
Суть в другом.
Постоянно теплится в нас, тлеет надежда, а то и уверенность, что приближаемся, все время приближаемся мы в жизни к чему-то важному, настоящему, истинному, ради чего и появились когда-то на белом свете. Хотя я-то знаю, и нет у меня на этот счет никаких сомнений, что на самом деле — удаляемся. Если ждем — значит, удаляемся. С базара едем. И в этом милом заблуждении мы в меру сил бережем себя, мысли свои убогие экономим, как бы не украли завистливые собратья, чувства экономим — достойна ли красавица нашего восторга, искреннего и безрассудного, не отощает ли из-за нее наш и без того тощий кошелек, оценит ли она время, которое мы тратим на нее легко и бездумно… Да что там мелочиться — одежку экономим для событий радостных и победных, счастливых и окончательных…
Тот же костюм…
Серый, с красной полоской…
Тоже ведь ждал случая судьбоносного, как ныне выражаются на каждом углу… И, глядя на красный лоскут, торчащий из кармана серого пиджака…
Я устыдился собственного жлобства и ограниченности.
Поверите — перед кепочкой стало стыдно. Я всем рассказываю, как краснеет от стыда мой блудливый кот, возвращаясь в виде совершенно непотребном, а сейчас вот, сидя перед распахнутым шкафом и глядя на красный лоскут Володиной кепочки, я чувствовал, как рдеют от стыда мои мятые небритые щеки.
И я их побрил. И шею побрил. Хорошо побрил, честно. Сам ведь сказал когда-то, неплохо сказал, что нет в мире ничего более отвратительного, чем плохо выбритая шея. Безжалостно вскрыв подаренный кем-то года три назад французский флакон с чем-то пахучим, я нажал изысканную кнопочку, и из флакона брызнула свежая, сильная, молодая, душистая струя, на запах которой из кухни прибежала встревоженная жена. Она долго смотрела меня с каким-то понимающим подозрением, а потом, тяжко и безутешно вздохнув, снова ушла на кухню. Молча. Самое сильное ее оружие — молчание. Выражалась она голосом предметов, в данном случае грохотом немытой посуды. Хорошая, между прочим, женщина, не могу сказать о ней ничего плохого.
Мое пробуждение продолжалось.
С хрустом разорвав опять же подаренный кем-то годы назад целлофановый пакет с белоснежной рубашкой, я надел ее и только после этого решился посмотреть на себя в зеркало.