– У него ножик, ножик! – визгливо закричал белобрысый, изумленно глядя на два тонких глубоких пореза, мгновенно набухших темной густой кровью. – Он меня ранил! Помогите!..
Онемение во рту прошло так же быстро, как и началось, – зубы снова стали прежними, он это как-то понял. Он быстро вскочил на ноги и, не обращая внимания на крики, скатился по склону и бросился напролом сквозь кусты, чувствуя, как бешено колотится сердце и ноги сами несут его в спасительную тень, клубящуюся под деревьями старого парка.
Никто за ним не погнался.
* * *
Николай Сергеевич устроил ему у себя в кабинете строгий допрос. Особенно настойчиво он спрашивал про ножик, которым был ранен белобрысый. Он не отвечал директору, молчал, угрюмо уставившись в пол, изучая разводы на потемневшем дереве паркетин.
В конце концов, так и не добившись вразумительного объяснения, Николай Сергеевич отпустил его восвояси. Никакого наказания не последовало. Всю историю замяли. Возможно, Николай Сергеевич каким-то образом узнал про несостоявшуюся унизительную порку крапивой.
В этот раз ему все сошло с рук, и он навсегда запомнил то ощущение победной вседозволенности, пришедшее к нему в траве на пригорке старого парка: ты преступил некую незримую черту, отделяющую тебя, человека, от животного, ты сам стал зверьком, причинил человеку боль, а потом снова стал человеком – и ничего особенного с тобой не произошло. Словно так и должно было случиться.
Разумеется, тогда он еще не мог облечь свои ощущения в столь сложные для десятилетнего мальчишки понятия. Он и слов таких не знал. Но подспудно, по-детски неосознанно чувствовал именно это – вседозволенность. О том, какая метаморфоза произошла с ним на пригорке, брату он тоже не рассказал – ни тогда, ни впоследствии. Это стало его особой тайной, которую все тот же неведомый инстинкт велел хранить ото всех.
И он стал ее хранить.
Так прошло еще три года.
Его спальня была на втором этаже.
Той летней ночью он долго лежал с открытыми глазами. На первом этаже, в общей умывалке, капала из крана вода. Звук этого капанья был как бы многоступенчатым. Он начинался урчанием и сипом в трубе, а завершался чмоком – когда капля падала на старое железо и гулко вибрировала в плоской эмалированной раковине. Рядом с умывалкой, на большой кухне, деловито шуршали по углам мыши. Оттуда до сих пор тянуло запахом вчерашнего ужина: гречневой каши со свиной поджаркой. На крыше глухо ворковали голуби, с клумб волнами наплывал пряный аромат распустившихся флоксов. Сонное посапывание на соседних койках тихим шелестом тоже входило в живой круговорот ночных звуков. Рядом, на соседней койке, не зная о том, что он бодрствует, мирно спал брат.