— Подумаешь! Небось от Шамад до Клуа пять лье, — отвечал он на недовольное ворчание. — А потом, чего же вам еще? Я пришел в одно время с вами… Неужто и из-за этого будете ко мне придираться!
Привыкшие к вольному воздуху, все громко перебранивались пронзительными, высокими голосами и обсуждали свои семейные дела, как будто были у себя дома. Писари, которым это мешало работать, искоса поглядывали на них. Но тут на пороге снова появился нотариус, услышавший шум из своего кабинета.
— Все в сборе? Тогда прошу!
Кабинет выходил окнами в сад, представлявший собою узенькую полоску земли, спускавшуюся к Луаре, о берегах которой можно было догадаться по видневшимся вдалеке оголенным тополям. Над камином, на черной мраморной подставке, между связками бумаг возвышались часы. Кроме письменного стола красного дерева, шкафа и стульев, в комнате не было никакой мебели.
Господин Байаш сразу сел, как судья, за стол, а крестьяне, входившие гуськом, колебались, бросали исподлобья взгляды на стулья, не зная, где и как им разместиться.
— Ну, что же вы? Садитесь!
Все подталкивали Фуана и Розу, и старикам пришлось усесться в первом ряду; позади них сели рядом Фанни и Делом, Бюто же уединился в углу, прижавшись к стене. Один Гиацинт продолжал стоять у окна, загораживая свет своими широкими плечами. Нотариус с нетерпением окликнул его:
— Садитесь же, Иисус Христос!
Он должен был начать разговор сам.
— Так, значит, дядюшка Фуан, вы решили при жизни разделить свое имущество между вашими двумя сыновьями и дочерью?
Старик ничего не ответил, никто из детей также не произнес ни слова, и водворилось молчание. Впрочем, нотариус, привыкший к этой медлительности, и сам не торопился. Должность нотариуса в Клуа переходила в его роду от отца к сыну уже третье столетие. Байаши, будучи исконными жителями Бос и бессменно занимая эту должность, переняли от своих деревенских клиентов осторожность и недоверчивость, которые при обсуждении каждого пустякового дела выражались в длинных паузах и множестве лишних слов. Он открыл перочинный нож и принялся стричь себе ногти.
— Так как же? Надо полагать, вы уже окончательно решились? — снова повторил он, посмотрев прямо на старика.
Тот повернулся и, прежде чем начать, оглядел всех остальных, подыскивая нужные слова.
— Да, пожалуй, оно и так, господин Байаш… Я уже вам говорил тогда, во время уборки хлеба. Вы мне сказали, чтобы я еще хорошенько поразмыслил… Ну, вот, я думал еще и, признаться, вижу, что надо все-таки идти на это.
Он продолжал объяснять дело, запинаясь и усложняя свою речь различными вводными предложениями. Но то, чего он не высказывал прямо и что тем не менее нельзя было скрыть из-за волнения, сжимавшего ему горло, — это была безграничная скорбь и тоска, глухое озлобление перед необходимостью расстаться со своей землей, которую при жизни отца он сам ожидал с такой жадностью, а потом, овладев ею, обрабатывал с животной страстью, увеличивая ее клочок за клочком ценою самой жестокой скупости. Каждый вновь приобретенный клочок завоевывался месяцами жизни впроголодь, зимами, проведенными в холоде, изнурительным, тяжким трудом в жаркие летние дни, когда приходилось надрываться, поддерживая свои силы только несколькими глотками воды. Он любил землю, как любовницу-мучительницу, ради которой можно пойти на убийство. Для него не существовало ни жены, ни детей — земля поглощала его целиком! И вот теперь, одряхлев, он вынужден был уступить эту любовницу сыновьям, как когда-то ее уступил ему самому отец, которого сознание собственной беспомощности приводило в бешенство.