Одуванчики в инее (Зверева) - страница 4

Дело в том, что я всегда был умным ребенком. Это так, совершенно без высокомерия. Для того чтобы понять, что я был умным ребенком, надо было всего один раз взглянуть на мою крошечную комнату. Несмотря на то что в нее сваливали все ненужные вещи, которые жалко было выбросить, каждый свободный сантиметр на стенах был забит книжными полками. Романы, повести, сборники сказок, учебники, антологии, словари, атласы и энциклопедии лежали на подоконнике, на стоявшем перед ним письменном столе, под кроватью и в углах на полу, хотя мама меня за это ругала.

– В твоей берлоге просто невозможно пропылесосить, не то что пыль протереть! – сетовала она, когда просовывала голову сквозь приоткрытую дверь.

Она никогда не входила ко мне целиком. Это было каким-то неписаным правилом. Ненужные вещи просто заталкивались ко мне, и я должен был сам находить им место. Конечно, мама и не подозревала, что большинство ее подкидышей прямиком отправлялось на чердак.

Важнее было оставить место для книг и громадного светящегося глобуса, который царственно стоял на стопке атласов на подоконнике. Этот глобус я как-то давно нашел среди одеял в шкафу в маминой спальне и решил, что эта вещица должна была быть необыкновенной и уж точно не ненужной, раз ее не вышвырнули в мою комнату. Я сразу сообразил, что его мне наверняка оставил в подарок папа, когда вынужден был покинуть нас с мамой, чтобы бороться на дне Атлантического океана с темными силами, угрожающими всему человечеству. Мама, само собой, никогда не признавалась, что дела обстояли именно так. Она вообще никогда не говорила о папе, и у нее не было ни одной фотографии, если не считать меня. Судя по негодующим заверениям соседей, я был точной копией этой сволочи. Когда я пытался завести разговор о папе, мамины губы превращались в тонюсенькую черточку и она сразу начинала заниматься уборкой, даже если убирать было нечего.

Я, разумеется, сердился на нее, потому что папу я почти не помнил, и все, что я о нем знал, я либо придумал, либо вычитал в книгах, которые он оставил. Он имел привычку подчеркивать кажущиеся значимыми пассажи, писать на краях комментарии, ставить восклицательные знаки и возмущенные загогулины. Из этих косвенных посланий, предназначавшихся, увы, не мне, я, словно сыщик, составлял себе картину папы.

Кроме книг он оставил много всего, почти все. От невообразимо громкого будильника, от звона которого легко можно было начать заикаться, до фотографии грустного уличного пса, которую он когда-то сделал сам. Под прослойкой застывшей грязи пес был, вероятно, белым и сосредоточенно высматривал что-то в луже, в то время как мимо него мелькали ноги безразличных прохожих. Я ставил себе будильник каждый день, хотя не должен был вставать рано, и пугался каждый раз до полусмерти, а фотография в рамке висела прямо у изголовья моей кровати, хотя мне хотелось плакать, когда я смотрел на нее.