Дым развеялся, уголья догорели, стала расти на старом капище могильная насыпь. И вот тут, когда бросали горстями землю, Рогнеда огляделась, что сошелся на погребение весь Заславль, даже тиун промелькнул в толпе. Некая злая радость сквозила у всех в глазах, будто последняя честь волхву снимала с сердца тягость вынужденного крещения, подчиненности и позора, и разрушенные княжескими попами устои вновь обретали былую прочность. Они так — мы этак!..
Был волхв и ушел, душа его летит над реками и лесами, Киевом, Днепром, морем, за тридевять земель в сады с золотыми яблоками, где отдыхают от бедствий жизни пращуры и предки. Там покой, нерушимая беззаботность, а здесь жизнь ткется из обязательности малых дел. Вот солнце пошло на закат, смеркается, мычат недоеные коровы, народ вспомнил свои хлопоты и разобщился по дворам в уверенности, что ничего не переменилось и не переменится никогда.
Толпа рассеялась, Рогнеда одиноко вернулась в избу. Запалила лучину и застыла возле нее, слыша в себе крепнущий ток уныния. Огонек дрожит, трепещет, одинокая искра медленно падает на пол, стены затягиваются мраком, в избе густеет мертвая тишина, ни сверчка, ни мыши, даже сердце перестало стучать. Немощный огонек неспешно поедает тонкую щепу, высвечивая некую страшную истину тишины. Одиночество — вот эта истина. Тоскливо вползает она в душу, вытесняя недавнюю короткую радость мятежа. В тусклом свете чадящей лучины гаснут прежние обманные видения и открывается срез будущей жизни: никого рядом, ничьей помощи и заботы.
Двадцать два года, думает Рогнеда, мне двадцать два года, и столько же, наверно, отпущено вперед, а зачем? Впереди темень, непроглядная унылая ночь. Как эту черную ночь прожить? Зажжется ли свет? Когда? Кто зажжет? Захлебнулись кровью отец и мать, полегли в кровавых лужах дядя, родные и двоюродные братья, Ярополк зарублен мечами, волхв тоже зарублен, и еще тысячи людей зарезаны, и еще сотням порубят костяки в тех местах, куда идут Добрыня и старый грек. А она стоит в теплой келье, дышит, видит, думает, но уже никто не придет ее рубить, потому что мертвых и умирающих не рубят. Никому она не нужна, даже детям. Они нужны ей, а она им — нет. Прояснились их пути, развезены они в разные города, без нее вершатся их судьбы, а дочкам сказано, что мать умерла. Нет Рогнеды, нет княгини Гориславы, осталась от них смутная память, а в бегущую минуту стынет, пронизанная тоской, в тесной, как могила, избе, в черной, как смерть, рубахе некая инокиня Анастасия. Пусто вокруг, нет грядущего, и тоска прозрения не дает обмануться надеждой. Дети отобраны, Владимир превратился в Василия, отдал за царевну шесть тысяч воинов, они сгинут в чужой земле, зато он в одной вере с ромеями, все у него будет как у них, все похоже, один Василий в Царьграде, другой в Киеве, там попы, здесь попы, он стал наравне с базилевсом, а ее, ее столкнул он в бессмыслие жизни. Была кривичская княжна, киевская княгиня, сделалась одинокая печальница, тень изъятого существа, некий обрубок без прошлого и будущего. Даже это жилье, эта келья для инокини Анастасии — обрубок от полоцкого княжеского дома, киевского двора, комора от той пятистенной избы, в какой жила она с Изяславом и какую отняли для попа. Да, тень, бледная тень от гордых мечтаний…