Следить за результатами стало трудней, ибо верховные структуры становились все закрытей, оттуда не просачивалось ни слухов, ни речей. Надо отдать Крастышевскому должное — он умел не только шифровать свое, но и расшифровывать чужое. В нескольких речах на разных уровнях начала наконец проскакивать готовность к столкновению. Ему удалось — больше эту заслугу некому было приписать, серьезно, — сорвать некоторые публикации «современного немецкого искусства»: после того как Япония, Италия и Германия объявили себя единой осью, остановили уже набранные переводы из немецкой поэзии, главным образом народной, но и новейшей, — в «Интернациональной литературе» и «Октябре».
Но хуже всего было то, что вместо готовности начать наконец большую войну и тем спасти мир от величайшей мерзости, в речах и статьях читал он страх, ужас.
Этому ужасу не было объяснения. Ведь так храбрились, так клялись решить все на чужой территории, ведь незадолго до пакта ставили уже пьесы о том, как немецкий пролетариат сокрушит… и наши летчики помогут… Ведь таким военным духом было проникнуто все — а теперь он вычитывал из гласных (гласные всегда по этой части откровеннее) какой-то жалкий, беспомощный, капитулянтский вой. Они так долго, так сильно готовились к всемирной схватке! — но вместе с двадцатыми годами иссяк пыл. Ничего, ничего больше не было. Крастышевский читал — и физически чувствовал нервную дрожь, которая их там била: они говорили об отказе от оборонной тактики, о новых командирах, о неизбежности войны, — а слышалось ааа, ыыы! И о чем бы ни заходила речь, сквозь всю мнимую уверенность он слышал, чувствовал дрожь. Хотя на поверхности было сплошное «разгромим».
Выходило, что они привыкли бить своих, и это понравилось. Они не встретили ни малейшего сопротивления — и теперь панически страшились любого врага. Как всякий многолетний правитель, они расслабились. Как всякий мещанин, состарились. Молодого, цепкого хищника больше не было; герой, прославившийся эксами, то есть в сущности мародерством, — оказался неспособен к открытому бою. Все это время продолжали жрать своих; все это время место дубов занимали осины; все это время они гнили. Не было больше ни великих строек, ни грандиозных планов; кажется, они уже смирились с тем, что станут сырьем для другого хищника, отдадут ему всю свою сырость, всю нефть — и будут смотреть, как он грызет остатки Европы, косясь уже и за океан.
Мир, понимал Крастышевский, был страшной ошибкой; он уже и задуман был с ошибкой. Он нуждался теперь в радикальном претворении, и ничто, кроме войны, не могло раскалить горн до нужной температуры. Столько гнилья и плесени обнаружилось и наросло, в том числе в недавних гражданах нового мира, что выжечь все это мог только всемирный огонь; в огне кое-что могло уцелеть, а в болоте перегнило бы все. События мелькали вокруг Крастышевского до головокружения, и все мимо, все вотще… Все сознавали заслуженность Армагеддона. А те, кто должен был начать Армагеддон, медлили, потому что разучились.