Бог, смотри сюда, иди сюда, лови момент, да! Хватай его, хватай меня, бросай туда, да! Жги, топи, топчи, суди, ломай через колено! Больше ничего, лови, лови, губи, не медли! Стон, труба, еда, беда, душа, толпа, могила! Слон, хомяк, жираф, блоха, вольер, расплата, яма! Безум-ный пе-речень вещей — раз, два! Вот оно так!
И это повторялось. Это не оставляло сомнений, вбивая в мозг:
— Раз, два! Жри, жги! Ешь, бей! Режь нас! (Раскачка.) Ночь, весна, распад, расцвет, разлом, разбой, засада! Смерть, любовь, рассвет, закат, вода, труха, гниенье! Желудок тьмы, толпа червей. Ну если так, тогда скорей тогда, скорей тогда, скорей тогда! — и почему-то при этом ему представлялась весенняя вода, черная земля и зеленые, змеиные по ней потоки. Потоки сносили все.
Бронза солнце золото вода трава руина! Тело дело молодо старо неизлечимо! Иди сюда, иди сюда! — и толпы, толпы виделись ему, текущие по склонам, сливающиеся в братский ров. Из зубов выдирали золото, дивный закат золотил скаты. Под конец разверзалось четырехсложное Сар-да-на-пал! — и все гасло, только вспыхивало почему-то в мозгу одиннадцать и четырнадцать, а потом вдруг двадцать три, и тогда исчезало уже все.
Сочинить такое было нельзя — только услышать.
Теперь надо понять, что делать, когда ничего сделать нельзя. Он сам запустил механизм более страшный, чем мог себе представить. Инерция этого механизма была сильней, чем у поезда на полном разгоне, и ни затормозить, ни свернуть. Ему предстояло развернуть весь ход истории, остановить войну, шедшую по наихудшему сценарию: два титана в железном объятии против всего прочего земшара. Он воспользовался заменой Шумяцкого на Дукельского. Шумяцкий был, в сущности, дуб. Дукельский был, в сущности, осина. По этой логике шли все замены, потому что дубов и так было мало — все больше кустарник. Он добился аудиенции у Горохова, считавшегося правой рукой Дукельского; настоял, что отчеты следует теперь подавать не дважды, а четырежды, ежеквартально: интерес к СССР и советскому кино стал в мире огромен. Он обещал включать в отчет переводы наиболее заметных статей. Он прибавил, что нашей публикой станет и вся Германия, ибо сам Геббельс, не кто-нибудь, ставил в пример агитационное советское искусство. Что ж, снисходительно разрешили ему, подавайте. И Крастышевский прыгнул выше головы.
Его очередной отчет был полон такой неприкрытой ненависти, такой вражды, что только камень — либо человек, вовсе не умевший читать, — сумел бы прочесть его хладнокровно. Дикая злоба должна была овладеть читателем. Простые, нейтральные слова складывались на уровне звука и ритма в мозаику милитаристского безумства. Вот только поначалу Дукельский не сумел толком прицелиться, и жертвой первых двух отчетов нового периода стала несчастная Финляндия. Он промахнулся чуть-чуть, самую малость, но самая малость на карте грозит обернуться сотнями километров. Финляндия была ни в чем не виновата, война оказалась неудачна. Жертв было множество с обеих сторон, с нашей больше. Крастышевский понимал, что это его вина, но ему уже было не до того. Вины на нем было уже столько, что одного загробного бытия, сколь угодно адского, не хватало на искупление. Теперь надо было исправлять ошибку, за волосы вытаскивать страну из ада, в который он ее вверг.