Вторая сцена оказалась серьезнее, чувствовалась лапа Орехова. Там Горецкий, явный троцкист, комиссар строительства, который кормил добровольцев все больше лозунгами, а настоящего питания обеспечить не мог, убеждал их, что они соль земли, новая раса, что Европа вот не выдержала испытания новым веком, а они его самое порожденье и есть, — но красивые эти слова среди беспрерывных дождей не убеждали ветровцев. Он заговорил было о правительстве, которое пристально за нами, товарищи, следит, и о врагах, которые, товарищи, не дремлют, — но тут маленький Семка кричал: баста! Хватит демагогии, товарищ, где обед! Забавно было, что маргиналу Горецкому противостоял маргинал Семка, и вот только в этом была какая-никакая, протащенная под полой художественная правда. Еще бы не хватало противопоставлять несуществующему эстету еще менее существующего человека из гущи.
Просмотрев, — собственно, прослушав, поскольку сценического решения пока никакого не было, гости опять переглядывались, мялись, изображали недовольство, после чего, чтобы тем сильнее обрадовать, Паша сказал: вы знаете, по-моему, вы только извините, конечно, и не обижайтесь, и не примите нас за снобов и все такое, но, по-моему… по-моему, ребятцы, это очень здорово! И все тут же разулыбались, помягчели, даже Орехов вздохнул с облегчением — не то чтобы он переживал за действо, цену которому знал наверняка, но авторитет-то был ему дорог, а тут пришли как-никак люди из лучшего вуза Москвы. Да, ребятцы, оказал Паша, очень здорово, и поэтому надо переписывать… он сделал паузу… переписывать… и еще раз, наверное, придется переписать, и тогда будет ничего себе. Вообще же это, знаете, о чем всегда мечталось. О том, чтобы текст рождался не у поэта в отдельной голове, а в общей артели, потому что литературное дело у нас последнее оставалось необобществленным. А вот теперь — это же первая вещь, созданная некустарно! Или кустарно от слова «куст», подхватил Глеб, и все мальчики подхватили его восклицание. (Миша не любил этого автора, ненавидел эту цитату.) И знаете, уже серьезно продолжал Паша (этот переход к серьезности был отлично у него поставлен), я ловил себя даже на том иногда, что не мог угадать реплику. Обычно угадываю. У Погодина вот всегда угадываю. А у вас я смотрел — и иногда не знал… Понимаете, какие великие дела можно теперь делать, и не только в театре?
Миша слушал и прикидывал: какой, собственно, был им резон хвалить явно бледную вещь, которая при обсуждении на любом литсеминаре была бы растерта, распатронена, выпотрошена? Во-первых, Паша был комиссар настоящий, не Борису чета, и понимал, что надо расширяться. Тут в их разговоре маячила новая площадка, весьма перспективная; тут они могли стать законодателями, поучаствовать в пьесе, о которой наверняка будут говорить, тут они могли читать, и девушки тут были прелестные, не последнее дело, — в общем, начинать с разносов было глупо. Потом, вгрызясь, вползя, можно было начать рушить, выедать их изнутри, — но это еще когда. Во-вторых, чем черт не шутит, вдруг ему действительно нравилось! Кто сказал, что у Паши был вкус? Писать в тридцать девятом году роман в стихах — это как? Но Миша еще помнил, с каким обожанием смотрел год назад на этого комиссара, до того как Колычев его разнес, — и, будучи мальчиком честным, понимал, что Колычев-то, между нами говоря, уж никак не человек будущего.