Ей становится жарко, нестерпимо жарко. Потом вдруг начинает трясти озноб…
Это было в сорок втором. До пересылки в Германию женщины помещались в лагере — совхозные конюшни, обнесенные колючей проволокой. Немецкие офицеры жили в школе — это в центре села. Ночью девушек гнали туда.
Была осень, холодно. Кормили плохо.
Надсмотрщицей лагеря была некая Стефка. Ее называли Стефкой-садисткой. Говорили, что она самая настоящая графиня, что ее поместье находится где-то около Львова. Во время освобождения Западной Украины она якобы успела сбежать, захватив с собой только фамильные драгоценности.
Это был самый страшный месяц в жизни Люси. Даже в Германии потом ей не приходилось переносить столько унижений, сколько в пересыльной тюрьме.
В Германии было все — издевательства, непосильный труд, голод. Но в Германии не было этого полицая Шкуры. Фамилии настоящей его никто не знал. Просто Шкура. А может, это и была настоящая…
Он приходил каждый день точно к вечерней поверке, останавливался перед строем, спокойно ожидал до конца переклички, потом подымал руки с растопыренными — то шестью, то восемью, а то и всеми десятью — пальцами. Стефка бросала ему короткое «отбирай» и уходила.
Полицай старался, отбирал. Люся, видимо, особенно нравилась ему, потому что он каждый раз тыкал в нее пальцем и бросал сипло:
— Выходи!
Дорога от конюшен до школы тянулась так долго, что не было сил вынести. А может быть, она казалась такой длинной потому, что рядом шагал Шкура?
Люсе он был еще больше противен, чем немецкие офицеры. Те хоть считали себя победителями, хозяевами, а Шкура что?
Потом она упрямо пыталась забыть. Все забыть. «Этого не было, — говорила она себе. — Это мне приснилось. Этого не могло быть». Ей казалось, что она и в самом деле позабыла. Во всяком случае лица офицеров она представляла себе совсем смутно. Но лицо Шкуры…
Когда в первый раз пьяный эсэсовец приказал ей раздеваться тут же, при всех, она вся похолодела. Раздеться? Ни за что!
Офицеры хохотали.
— Пускай эту строптивую девчонку разденет полицай, — предложил один.
Нет, этой дикой сцены ей никогда не забыть!.. Шкура закрыл ей рот. Она впилась зубами в его палец, прокусила до кости.
— Я сама! Сама! — закричала и, когда Шкура отпустил, стала швырять ему в лицо свои вещи, одну за другой.
Он так и запомнился ей — посреди комнаты с охапкой ее одежды.
А офицеры смеялись. И Люся тоже вдруг начала смеяться, потом плакать. На душе было пусто и холодно — ни обиды, ни горечи, ни чувства протеста. Она будто закаменела с того вечера. И уже ничем ее нельзя было удивить, растрогать, довести до слез. Это продолжалось очень долго. Даже когда кончилась война и все радовались, у Люси радости не было. Кончилась война? Ну так что ж? Разве не было битком набитых людьми конюшен в совхозе — пересыльной тюрьме, школы в центре села, полицая Шкуры с ее, Люсиной, одеждой в руках? Разве не было страшного лагеря в Равенсбрюке?