Узника снедало беспокойство. Необъяснимое волнение глодало изнутри. Перед глазами мелькали смутные расплывчатые образы, доносились отголоски разговоров, смысла которых он не успевал уловить…
Тошнота подступала к горлу, язык казался шершавым и распухшим, будто не умещался в пересохшем рту. Взялись болеть десны. Пульсировали, зудели… Тело словно распирало изнутри от жара, который искал выхода, но, не находя, отзывался тревогой в душе и болью в костях.
Несколько раз Белян прикладывался к кувшину с водой, но никак не мог напиться. Жажда становилась лишь сильнее, а изнутри встряхивала, подбрасывала крупная дрожь, не давала усидеть на месте. Каменные стены и потолок давили на плечи, усиливали беспокойство и смутную тоску.
Что он тут делает? Почему? Этот запах… плесени, камня, сырости, прелости. До чего душно! Воздух стал густым и вязким. Вдыхаешь его, вдыхаешь, а он будто не проливается в горло, застревает комками. О, как же зубы болят! Челюсти сводит. И в висках: «Тук-тук-тук…»
Жизнь у него… хотя, разве можно это жизнью назвать? Кого он обманывает? Тот, кто родился подъяремной скотиной, никогда не станет вольным зверем. Не сумеет. Хоть сотню свобод дай ему, будет бояться, обмирать, искать хозяина, который защитит, не даст в обиду. Да. Исчезнут Охотники, будет татей бояться, исчезнут тати, испугается хищника в чаще. Трус всегда останется трусом. А он — Белян — трус. Чего уж греха таить.
Он видел, как на него смотрели — брезгливо и с жалостью. Все. Не только Охотники, даже вожак, обративший его и ставший заместо отца, жалел потом, что связался с парнем, который всех боялся: людей, Охотников, диких… Думал, его разочарование незаметно. Но, увы, от Беляна оно не ускользало.
Юноша понимал. Все понимал. Но разве себя переломишь? В Стае с ним считались только потому, что он их кормил. В Цитадели не считались вовсе — здесь к нему относились, как к таракану.
Но больнее, обиднее всего было то, что эту его трусость принимали как должное, будто не мог он быть иным, будто родился вот таким ущербным — порожним сосудом, в который Хранители забыли вложить самое главное — человеческое достоинство.
И даже Славен, которого Белян предал, которого лишил дома и спокойной жизни, так вот, Славен, узнав, кто привел к нему Охотников, не устыдил его, не взялся укорять, лишь вздохнул и сказал: «Эх, горе ты, горе…»
От этой жалости, от незаслуженного сострадания Беляну сделалось ещё гаже, чем могло бы быть, возьмись, мужчина его обвинять. Выходит, такой он — Белян — выблевок, что ни гнева, ни ненависти не заслуживает за свой поступок? Только сочувствие?