— Не нас, — шептала матушка. — Оградил, Господи. Не нас!
И уже громче, с укором:
— Я-то… прости меня грешную. С голой жопой ночь пугаю. Срам какой!
Вся печальная, свободная от страстей, побрела Степанида к дому, царапая ступни о прочный наст.
Так кончилась эта забавная история с керосином. Пошепталась и успокоилась деревня. Только отец Николай долго еще ругал сатану плохими словами за его рогатые козни и вздыхал о сгудне, съеденном бойцами особого отряда при выполнении боевого задания.
…Все было готово к выступлению. Ждали только комиссара. Он подъехал заспанный, бледный. И сразу заговорил первым, но тихим голосом, понимая — это разговор для начальства:
— Ты делаешь ошибку, Родион Николаевич! Мы же не бандиты какие-нибудь! Надо прежде поговорить.
— Поздно, — нехотя возразил Родион. — Боюсь, как бы они ночью не разбежались. А после твоих уговоров их уже точно не словишь.
— По-воровски действуем! Люди отвернутся от нас. Мы предаем наши революционные идеалы!
— Обуздай горло — не в пивной митингуешь! Идеалами живых людей не накормишь!
Родион смотрит на спящую деревню. Истошный вопль попадьи разбудил ближние дворы, но все успокоилось. Или только видимость?
«Может, оно и к лучшему, что поблажила баба, — подумал Родион. — Пусть прежде подумают, потрясутся. Подходящее время».
— Ладно, — он развернулся к Снегиреву, вздохнул, — неволить не стану: хочешь — выполняй приказ, хочешь — в избу иди. Досыпай.
Комиссар закусил губу и стал похож на униженного гимназиста. Ему было обидно, хотелось застрелиться. При упрямом, безумном Родионе, при бойцах, тайком наблюдавших за разговором. Он подумал и решил прежде совершить подвиг на их глазах, а потом застрелиться, и пусть они знают, кто сражался рядом с ними.
— Я выполню приказ! — Снегирев зачем-то отдал честь.
— Вместе с Фортовым поведешь первую группу.
Снегиреву почудилось — Родион улыбнулся…
…Шальной была та ночь в Волчьем Броде. С погоней и выстрелами, отблесками горячих факелов. Не ночь, а сущая казнь. Носились кони вдоль сверкающей льдом Неяды. Пронеслись мимо — повезло, остановились у заплота — что-то будет. Стук прикладом, будто в темя. Трещат ворота, жизнь чья-то трещит затворенная. Надобно ли ее всем распахивать?! Где право взяли?!
Бледнеют хозяева, переглядываются: открывать — не открывать?! Мужики на ружья косятся, простоту свою клянут — вчера надо было о нажитом побеспокоиться: видели, кто верх взял… И оставляют на себя надежду таежники, падают на колени перед святыми иконами, молят о заступничестве Отца Небесного, с детской простотою жалуются на произвол. Но не дрогнет небо, не прольется с него свет грешным людям. Что услышит в том молчании душа корыстная, возмущенная страстями?! Страстный человек страстно судит: как же раньше слепы были, когда шли они этапом под царскими штыками к отведенным местам. Все ровненькие, тихие, будто к причастию направлялись. Тянулись за хлебом благодарные руки их, слова были ласковы, глаза покорны. Мученики! И душа обливалась слезами: за весь мир страдали, себя не жалели. Теперь пришел черед за доброту платить. Вышли «святые» из своего обличия, гремят оружьем за воротами, открывать требуют!