Плотницкие рассказы (Белов) - страница 6

6

- Ну вот, я Виньке Федуленково стекло никак не мог забыть и не один раз ему пенял, а потом мы с ним и разодрались в первый раз. "Я, - говорю, - тебе стукну за это стекло". - "Вали!" - "И вальну!" - "А вот вальни!" Сцепились мы на ихнем гумне. Дома узнали - мне опять дера. Пошто, дескать, дерешься. Все деры из-за него, сопленосого. Один раз слышу, отец с маткой разговаривают: мол, Козонкова пороть собираются. Так, думаю, этому Вине и надо, не все меня одного пороть. Только слышу, что пороть-то будут не Виньку, а евонного отца: подати не платил, вот ему и присудили. А мне жалко стало. Ну, ладно, малолетка порют - нам это дело по штату положено. А слыхано ли дело, Платонович, больших мужиков да вицами по голому телу? Бородатых-то? Волостной старшина у нас был, звали Кирило Кузмич. Маленький мужичонка, много годов бессменно в управе сидел. И расписываться не умел, крестики на бумаге ставил, а имел от царя треугольную шапку и кафтан за выслугу лет. Писарь, да урядник, да этот Кирило Кузмич - вот и все начальство. На целую волость - три. А в волости народу было пятьсот хозяйств. Вот этот Кирило Кузмич все время Козонкова и выгораживал, пока из уезда не приехал казацкий контроль. У кого корову описали за подати, у кого телушку, у Козонкова описывать нечего - назначили ему деру. Меня на эту картину отец не отпустил, говорит: нечего и глядеть на этот позор, а Винька бегал. Бегал глядеть да еще и хвастался перед нами: мол, видел, как тятьку порют, как он на бревнах привязанный дергался... Эх, Русь-матушка! Ну, выпороли Козонкова-отца, а он у писаря денег занял, косушку купил. Идет домой да поет песни с картинками... Волосья на одну драку осталось, а он песни похабные шпарит... Да. [501] Помню, начали, значит, и мы с Винькой на девок поглядывать. По тринадцать годов обоим, зашебаршилось у нас, иное место тверже кочедыка. Помню одно событие осенью, ближе к покрову. Ночи темные, вся деревня как в деготь опущена. Я дрова у гумна складывал, приходит ко мне Винька. "Иди-ко, - говорит, - сюда, чего-то скажу". - "Чего?" - говорю. "А вот иди-ко..." Я гумно на замок запер, а дело в субботу было, и на улице уже темно стало. Воздух этот такой парной от тумана, слышно, как дымом пахнет, бани только что протопились. Виня и говорит шепотком: "Пойдем, Олешка, со мной". - "Куда?" - "А вот сейчас увидишь куда". Ну, я иду за ним. Огород перелезли, а темно, ткни в глаз - ничего не видно. Еще один огород перелезаем, вдруг как треснет подо мной жердина. Виня на меня: "Тише, - говорит, - дурак, иди, чтобы не слышно было!" Подхожу ближе, как вор, вижу строение какое-то, вроде бани Федуленкова. В окошечке свет, лучина горит, слышно, как от воды каменка шипит, Федуленковы девки парятся, разговаривают. Винька пригнулся да из-за угла, как кот, к окошку-то. Шапку нахлобучил и в баню глядит. Я стою сам не свой. Винька поглядел, отодвинулся, да и шепчет: "Гляди теперь ты, Олешка, только недолго, а я еще потом погляжу!" Ну, я ничего не помню. К окошку меня, как магнитом, так само и волокет, дрожу весь, как глянул в баню-то, будто в кипяток меня окунули. Чувствую сам, что нехорошо делаю, а и оторваться нет никакой силы-возможности. Девки Федуленковы с лучиной моются, одна Раиска, другая Танька - помоложе. Танька наша ровесница, румяные обе, розовые. Вижу, Раиска новую лучину от старой зажигает, стоит на самом свету, ноги что кряжи. У Таньки, у той титечки, как белые репки. Меня всего так и трясет, а сзади Винька вот за полу дергает, вот дергает: "Дай, - говорит, - теперь мне". А ведь оконышко-то еле во ставу стоит, стекла на лучинках чуть держатся, и весь наш хитрый шорох слышно. Девки-то присели да как завизжат! Мать честная, бросился я от окошка-то да на Виньку, да через него перелетел, носом в холодную грядку. Кинулись мы от бани, как наскипидаренные, по капусте, через изгородь да в темное поле! Крюк с версту обогнули да в деревню с другой стороны. Утром отец будит: "Олешка, - говорит, - где у тебя ключ-то от гумна?" - "Как, - говорю, - где, в пинжаке". - "Где в пинжаке, ничего нет в пинжаке". Весь сон с меня [502] так и слетел. Искали, - нет ключа, хоть стой, хоть падай. "Потерял, говорю, - где-то". Пришлось отцу из гуменных ворот пробой вытаскивать, а вечером приходит к нам Федуленок. Отец ушел на ночь, овин сушить. Дома была одна матка, Федуленок и говорит: "Возьми, Олешка, свой ключ да больше не теряй. В бане-то мылся вчерась?" - "Нет, - матка моя говорит, - баню-то мы вчерась не топили, каменку надо перекладывать". Федуленок говорит: "Оно и видно, что не топили". А сам вот усмехается. Я на скамье как на гвоздях сижу, готов сквозь землю провалиться, и уши у меня так и горят. Федуленок ушел, ничего не сказал, только головой покачал. Век ему этого не забуду, что не сказал никому про баню. Только иногда после, бывало, увидит, усмехнется, да и скажет: "Баню-то не топил?" Потом он от меня отступился и больше не вспоминал это дело. Вот, брат Костя, какая баня со мной была... Олеша по-молодецки воткнул топор. Синие стариковские глаза глядели спокойно и мудро, в то время как нос и рот изображали нескрываемое озорство. - В молодости все мы люди только до пояса. Олеша закурил. Постигнув наконец смысл его пословицы, я спросил: - Покаялся после? - Попу-то? - Да. - Нет, брат, я к тому времени и на исповедь не ходил. Уж ежели каяться, так перед самим собой надо каяться. Противу своей совести не устоять никакому попу. - Ну, допустим, совесть не у каждого. - Оно, правда, не у каждого. Только без совести жить - не жить. Друг дружку переколотим. Вот тятька мой, покойная головушка, был хоть и не больно строг, а любил в людях сурьезность. И деткам потачки не делал, ни своим, ни чужим. В словах у него тоже разницы не было, что с большими говорил, то и от маленьких не скрывал. Да и скрывать-то, чего скрывать? Вся евонная жизнь была как на блюдечке, дело ясное. Работал всю жизнь до смертного часу, а кто работает, тому скрывать нечего. Помню, на масленицу пекла матка овсяные блины. Сперва отец наелся, после я за стол. По семейному чину и старшинству. Отец сидит, хомут вяжет да на меня поглядывает. Я блинов с рыжиками да с маслом наелся, хочу из-за стола встать. "Стой, Олешка, - тятька говорит. [503] Сколько блинов штук съел?" - "Пятнадцать", - говорю. "А ну, садись, ешь еще!" - "Не хочу, тятя". - "Ешь!" Я, значит, опять ем, а матка пекет, только сковорода шипит. "Сколько съел?" - отец спрашивает. "Двадцать пять", - говорю. "Ешь!" Я сижу, ем. "Сколько?" - "Тридцать два стало". "Ешь!" Я ем, а отец хомут отодвинул и говорит: "Ну как, Олеша, не перевалил еще на пятый десяток?" - "Нет, тятя, до сорока два с половиной осталось". Сидим. "Дотянул?" - "Дотянул, - говорю, - тятя". А сам еле пышкаю. "Ну, коли дотянул, так давай, матка, собирай ему котомку, пусть в Питер с мужиками идет!" Матка в слезы. Куда, дескать, малолетка плотничать, тринадцать годков еле сбылось. Отец встал да и говорит: "Ты, матка, свои звуки и слезы прикрой, а Олешке неси новые катанки". Тут я, голубчик, и нагулялся, натешился. Только одну ночку дома и ночевал. До Питера ехали двенадцать ден. Ехали и по ночам, лошадей покормим - и опять в путь. Иду за роспусками да сам себя ругаю: пошто, думаю, мне, дураку, было те два с половиной блина лопать? Сидел бы сейчас на теплой беседе да куделю у девок из прялок дергал. Про Таньку как вспомню, так у меня сердечишко-то и лягнет под шубой. А полоз вот скрипит, лошади фыркают, кругом темный лес. По елкам красный месяц колобом катится, волчица перекликается со своим серым хахалем. Мне и жаль самого себя, и плакать противно, слезы перерос, до крепости не дорос. Приехали мы в Питер. Две фатеры испробовали, на третьей остановились. Первый сезон за одни харчи работал - век не забыть этот первый сезон, рубили какую-то хитрую каланчу. Шестиугольная, помню, вроде колокольни, купцу, вишь, взбрело в голову. Ярыка мужик, да Коля Самохин из нашей деревни, да Ондрюшонок Миша - всех девять человек, я десятый, довесочек. Топор у меня был свой. Помню, Ондрюшонок мне шумит: "Олешка! А ну, вставай к бревну. Окантуй сперва да горб стеши". Я, значит, топорик взял, приноровился, ноги расстановил пошире. Раз тюкнул, другой. А бью-то все сбоку, не по слою тешу, а поперек, по-бабьи. Сбоку, одно слово, и ничего у меня не подается. Гляжу, Самохин уж второе бревно начал, а я и первое до половины не доехал. Весь вспотел. Вот Ондрюшонок, вижу, топор воткнул, подходит ко мне. "Олешка! - говорит. - Сбегай-ка вон к Ярыке, попроси у его бокового правилка. А то больно уж ты, парень, неров[504] но тешешь-то". Я прибежал к Ярыке: "Дядя Иван, меня Ондрюшонок к тебе послал, дай на время боковое правилко". - "Ладно, - говорит, - батюшко, сейчас дам. Вон посиди пока, подожди". Вижу, взял обрезок, ровный такой, в сажень длиной. Повертел, повертел, да и спрашивает у десятника: "Как думаешь, Миколай Евграфович, этот подойдет на правилко?" Десятник говорит: "Нет, Иван Капитонович, этот, пожалуй, тонок будет". Я стою, жду, Ярыка другой обрезок взял, потолще. "Иди, - говорит, - Олешка, поближе". Я подошел, а он как начал меня этим правилком по бокам охаживать! Одной рукой меня за шкирку держит, другой правилком работает. Я кручусь, верчусь, а боковое правилко по мне ходуном ходит... Выправили. После этого я сбоку уж бревно не тесал, а тесал вдоль. Считай, пятьдесят годов плотничаю. Олеша смачно откашлялся. - Как думаешь, не хватит для первого разу? Давай-ко, брат Платонович, шабашить. Я был от души рад этому предложению, и вскоре мы разошлись по домам. Впервые за много лет я заснул как убитый, и во сне, помимо сознания, всю ночь в сладкой усталости ныли обновленные мускулы.